logo
Станиславский К

{499} Комментарии

Особый характер комментариев к «Моей жизни в искусстве» определен характером самой книги и историей ее создания. Все ее отдельные издания выходили без примечаний. Присущая К. С. Станиславскому в его «литературном поведении» своеобразная смесь демократизма и высшей благовоспитанности обеспечивает общепонятность: любое упоминаемое здесь имя или событие поданы в тексте так, что читатель без комментариев понимает, о ком или о чем идет речь. Задачу же раскрытия всей полноты деятельности великого художника сцены, отразившейся в его «главной книге», выполняет летопись жизни и творчества Станиславского — труд И. Н. Виноградской, к которому мы и адресуем читателя.

В то же время до сих пор оставался скрытым от читателя самый ход работы автора над «Моей жизнью в искусстве». Стремясь как можно явственнее вести «сквозное действие» книги, Станиславский шел на исключение из нее глав и законченных фрагментов, хотя бы их литературная и историко-театральная ценность сама по себе была несомненна. Стремясь к максимально точному выражению своих мыслей, он отбрасывал варианты, хотя бы каждый из них и содержал важные оттенки в описаниях или рассуждениях.

Часть этих материалов, представляющих, на наш взгляд, наибольший интерес для читателя, мы и даем; комментарий, таким образом, становится прежде всего комментарием текстологическим.

Материалы располагаются (с неизбежной приблизительностью) сообразно тому месту, которое им назначалось в «Моей жизни в искусстве».

Включены также подготовительные наброски, обладающие литературной законченностью, но ни в один из известных нам вариантов рукописи не входившие.

Представляется важным познакомить читателя с советами Вл. И. Немировича-Данченко, которые тот давал по мере чтения рукописи (русская редакция) и которыми Станиславский и его редактор Л. Я. Гуревич так или иначе пользовались при подготовке первого издания (1926).

Среди бумаг Станиславского сохранился набросок статьи, написанной им о себе по заказу немецкого энциклопедического словаря (MeyergrossesKonversation’sLexikon) в 1907 г., вскоре после первых зарубежных гастролей МХТ, которые вызвали в Германии большой интерес к русским театральным деятелям. Это первая из известных{500} нам автобиографий Станиславского, она написана его рукой, но «в третьем лице».

Константин Сергеевич Алексеев (по сцене Станиславский) родился в Москве в 1863 г. Его отец — известный в городе владелец большого торгового и фабричного предприятия. Его бабушка была известная…55. Свое воспитание г. Станиславский получил в Лазаревском институте восточных языков. По окончании образования он поступил в свое торговое дело и работает в нем в качестве директора и по сие время. Кроме того, он исполняет некоторые общественные должности: попечитель училища, попечитель отдела городского попечительства о бедных.

Сценическую деятельность Станиславский начал с домашних любительских спектаклей. Из семьи, родных и знакомых был составлен кружок любителей, который давал спектакли с благотворительной целью. Эти спектакли происходили в домовом театре отца Станиславского. В течение нескольких лет этот кружок переиграл много оперетт и опер.

С этого момента Станиславский начинает готовиться к оперной карьере и изучает пение, не покидая, впрочем, и любительских драматических спектаклей.

В 18[88] году г. Станиславский основывает Общество искусства и литературы. Вырабатываются широкий устав и цели.

В этом Обществе был клуб для сближения всех художников разных отраслей искусства, оркестровый и оперный любительские кружки, драматический кружок, школы оперная и драматическая. Дело началось хорошо, но не выдержало крупных затрат и расходов. Оно постепенно ликвидировалось и свелось к небольшому кружку любителей, которые в течение [десяти] лет, то есть до 189[7] года играли по клубным сценам.

Кружок исполнял свое дело старательно, и в нем вырабатывались актеры.

Через несколько лет кружок стал популярен в Москве.

В 189[7] г. г‑н Станиславский сошелся с г‑ном В. И. Немировичем-Данченко, известным писателем и преподавателем драматического искусства в Филармоническом обществе. Как раз в этом году из школы выпускался весьма удачный выпуск. Станиславский и Немирович-Данченко задумали составить труппу из кружка{501} любителей, группировавшихся вокруг Станиславского, и учеников последнего выпуска г. Немировича-Данченко. Было основано новое товарищество, в которое вошли известный писатель Чехов и известный меценат и богач Морозов.

Г‑н Чехов, увлекшись новым делом, стал писать пьесы для театра, а Морозов стал во главе администрации и помогал театру и своим опытом, и трудом, и материальными средствами.

В 18[98] летом учрежденный театр составил артистическую колонию, то есть переселился в дачное место вблизи Москвы и там на вольном воздухе в течение лета и осени репетировал свой репертуар.

14 октября 19… [1898] в одном из московских театров открыл свою деятельность новоучрежденный театр.

Театр не сразу завоевал симпатии публики, так как его постановки нарушали установившиеся традиции. Это вызвало раскол в публике. Явились ожесточенные враги и друзья… Первое время дела шли плохо, но с каждым годом театр завоевывал симпатии.

В 18… [1900] была предпринята поездка по югу России.

В 18… [1901] состоялась поездка в Спб., куда театр стал приезжать ежегодно, деля сезон между Москвой и Петербургом.

В 19… [02] Морозов выстроил для Художественного театра специальное и очень удобное помещение, в котором театр находится и по настоящее время.

В 19… [06] Художественный театр <…> выступил впервые за границей, в Берлине. Внимание, которое встретили русские актеры в этом центре науки и культуры, остается незабвенным…

Театр играл в Дрездене, в Лейпциге, в Вене, Праге (Музей МХАТ. КС. № 1051. В дальнейшем указывается только номер).

Станиславский, зная неточность своей памяти на даты, проставил их везде условно. Он также допустил неточность, назвав Чехова среди членов товарищества, учредившего МХТ: Антон Павлович стал пайщиком лишь в 1902 г.

Вторая известная нам автобиография, предназначенная для публикации, была написана Станиславским для «Словаря членов Общества любителей российской словесности при Московском университете», вышедшего в свет в 1911 г. (Станиславский был действительным членом Общества с 14 февраля 1900 г.).

Среди бумаг Станиславского существует следующий карандашный набросок:

{502} Меня просят написать мою автобиографию. Но я старательно удержусь от этого, потому что ничто не может быть скучнее актерской автобиографии.

Ведь мне пришлось бы, как и всем, писать столь надоевшие стереотипные фразы, вроде: «Еще ребенком я почувствовал непреодолимое влечение к сцене» или «Я чувствовал в себе наследственную страсть к искусству, так как моя бабушка была известная французская артистка».

Мне пришлось бы на каждой строчке писать: «Я играл то-то, я имел успех или неуспех.Меня столько-то раз вызывали. Обомне писали то-то». Это вечное склонение — я, меня, мне, мной — необыкновенно противно, и как бы скромно ни говорил о себе актер, всегда выходит, что он хвастается.

Но актер больше, чем кто-нибудь иной, обязан писать. Почему? Потому что его искусство живет и умирает вместе с ним. Подумайте! Если бы артисты не делали секрета из своего искусства и делились со своими наследниками в творчестве, у нас давно уж выработались бы те основы в искусстве, о которых так тоскуют истинные артисты… Мы бы не болтали и не писали столько глупостей… Мы бы не выдумывали нового искусства, а поняли бы, что искусство, как и сам человек, имеет свои законы и природу, которые нельзя изменить, но которые надо изучать. <Надо> уметь следить, поспевать за их развитием, эволюцией и не мешать им, глупыми выдумками тормозя нормальное развитие, а помогать.

… Я пробовал собрать все то, что может практически получить актер. И что же — моя коллекция могла бы разместиться в карманах моей одежды. Несколько писем, или, вернее, строчек из писем Щепкина к Шуйскому, Гоголю, Шуберт. Несколько писем и статей самого Гоголя. Несколько афоризмов — мысли Пушкина, Белинского, Самарина, Сальвини. Несколько страниц из записок Росси; «Dal’arteripresentativi» Риккобони, несколько советов Шредера, Экгофа, Шекспира, «Версальский экспромт» Мольера…

Запись последовательной, логической и нормальной эволюции, пережитой артистом в своем искусстве, может сказать о многом, может стать путеводителем, практически указателем для последующих поколений… В свою очередь из таких зафиксированных историй развития можно создать законы, основы, необходимые для руководства при работе артиста.

{503} Попробую же проследить и наметить линию, пройденную мною в искусстве… Заранее извиняюсь, если мне придется склонять свое имя. Ведь мне не о ком более писать, как только о себе (№ 1052).

Незадолго до выхода в свет русского издания «Моей жизни в искусстве», 25 мая 1926 г., Станиславский подписал «Автобиографическую справку»; этот краткий синопсис того, о чем идет речь в книге, был сделан по просьбе Станиславского с его слов и от его лица редактором «Моей жизни в искусстве» Л. Я. Гуревич «для какого-то неосуществленного издания. Просмотрено и одобрено им как точная запись» (см. № 1053/2).

1Эти воспоминания, написанные на основании дневниковых записей, частично опубликованы в журнале «Театр» (1961, № 9, с. 123 – 128). Идею обращения к Станиславскому первым подал искусствовед и писатель А. М. Эфрос, с которым как раз вели переговоры об общем руководстве задуманной серией театральных мемуаров. Встреча со Станиславским и начальные переговоры об издании «Моей жизни в искусстве» по-русски состоялись, согласно дневнику Кроленко, в Ху­дожественном театре 11 сентября 1924 г., в день открытия сезона.

2Кроленко А. А. Воспоминания. Рукопись. — Музей МХАТ, архив КС, КП № 9269, л. 3.

3Музей МХАТ, архив КС, № 3803.

4Письмо к В. В. Котляревской, 20 июня 1902 г., Франценсбад.

5Музей МХАТ, архив КС, № 796. Цит. по кн.:Виноградская И. Н. Жизнь и творчество К. С. Станиславского. Летопись. В 4‑х т. Т. 3. М., 1973, с. 49.

6Музей МХАТ, архив КС, зап. кн. № 804, л. 5 – 10.

7Музей МХАТ, архив КС, зап. кн. № 804, л. 5.

8Там же.

9Процитируем в подтверждение письмо О. С. Бокшанской от 6 октября 1923 г., в котором она рассказывает, как протекало минувшее лето: «К. С. продал в Америке книгу “Моя жизнь в искусстве”, которую он мне диктовал начиная с первых дней отплытия из Америки, — и на пароходе, и во Фрейбурге (в Шварцвальде), где он жил с семьей и куда я ездила специально, чтобы писать под его диктовку. и в Варене, где мы репетировали до отъезда из Германии.Кроме этой книги он еще диктовал мне свой педагогический роман “История одной постановки”… (курсив мой. —И. С.)». Музей МХАТ, архив Ф. Н. Михальского.

10Музей МХАТ, архив КС, зап. кн. № 7836, л. 22.

11Федотова Г. Н. Воспоминания юности. — В кн.: Малый театр. 1824 – 1974. Т. 1. М., 1978, с. 238.

12Письмо к З. С. Соколовой и В. С. Алексееву, апрель 1924 г., Нью-Йорк.

13Интересно было бы уяснить, как этот строй, близкий к бытовому фольклору, соотносится с «Записками актера Щепкина», начальные страницы которых, по точному наблюдению исследователя, «пропитаны живой поэтической фольклорной традицией… тяготеют к бытовому фольклору ярмарок и постоялых дворов» (см.:Фельдман О. М. Жизнь И. С. Щепкина в документах и воспоминаниях. — В кн.: Михаил Семенович Щепкин. Жизнь и творчество. Т. 1. М., 1985, с. 5). Известно, что Станиславский в пору работы над «Моей жизнью в искусстве» сам искал том записок и писем Щепкина в Берлине и просил поискать это издание для него в Нью-Йорке (Музей МХАТ, архив КС, № 21 192, л. 39).

14Музей МХАТ, архив КС, № 61.

15Воспоминания В. В. Шверубовича. Рукопись. Цит. по кн.:Виноградская И. Н. Жизнь и творчество К. С. Станиславского. Летопись. Т. 3, с. 365.

16При первом издании «Моей жизни в искусстве», права на которое «Academia» передала издательству «Экономическая жизнь» и которое вышло с грифом Государственной Академии художественных наук в сентябре 1926 г., Станиславский и его редактор именно над этим более всего работали на стадии верстки. Главки отделялись друг от друга и открывались черными заставками-силуэтами, своего рода графическими фантазиями на театральные темы (художник Б. Б. Титов, гравировал на пальме Ф. П. Денисовский). Исправно исполняя свою роль «отби­вок», эти графические фантазии оказались, по мнению редактора, слишком далеки от стилистики текста и в дальнейшем не воспроизво­дились. Второе и третье издания, осуществленные издательством «Academia», нашли для передачи «воздуха» наиболее убедительное полиграфическое решение.

17Дата (скорее всего, конец апреля) устанавливается по одной из пометок Немировича-Данченко, где о «Моей жизни в искусстве» ска­зано как о рукописи, уже сонной в издательство и, возможно, уже направленной в набор. Официальная передача в издательство состоя­лась 16 апреля 1925 г. (МузейMXAT, архив КС, № 11 826/1).

18Федотова Г. Н. Воспоминания юности. — В кн.: Малый театр 1824 – 1974. Т. 1, с. 260.

19Михаил Семенович Щепкин. 1788 – 1863. Записки его, письма, рассказы, материалы для биографии и родословная. Сост. М. А. Щепкин. СПб., изд. А. С. Суворина, 1914, с. 175.

20Там же.

21Письмо к Вл. И. Немировичу-Данченко, февраль 1923 г., Нью-Йорк.

22См.:Станиславский К. С. Художественный театр. Начало сезона. — «Рус. артист», 1907, № 9, 12/13; 1908, № 1, 11.

23Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Под ред. П. И. Бирюкова, т. 16. М., изд. И. Д. Сытина, 1913, с. 9.

24Московский Художественный театр 2‑й. М., 1925, с. 76.

25«Воспоминания о друге». Прочитано Станиславским на панихиде в сороковой день по смерти Л. А. Сулержицкого, 25 января 1917 г.

26Толстой Л. Н. Полн. собр. соч., т. 16, с. 159.

27«Ты этого хотел, Жорж Данден!»(франц.) — фраза из комедии Мольера «Жорж Данден».

28«Танец с шалью»(франц.).

29Вечно женственное(нем.).

30Принимать гостей(франц.).

31«Так!»(нем.).

32«Итак, вы думаете…»(нем.).

33«Так, теперь я понимаю…»(нем.).

34«Нет?»(нем.).

35«Но что же?» — «Что-нибудь Моцарта, Баха»(нем.).

36«Так сыграйте»(нем.).

37Навязчивую идею(франц.).

38«Версальский экспромт»(франц.) — одноактная комедия Мольера.

39«Начинаем»(нем.).

40«Государственный переворот»(франц.); в данном случае — решительная мера.

41«Что-то»(франц.).

42«Время от времени следует / Выпить стаканчик Клико!»(франц.). Клико — марка французского шампанского.

43Фетировать — от французского глаголаfêter— чествовать.

44Буквально — безумный день(франц.).

45Большой круг(франц.). Здесь — фигура в общем танце.

46«Я умираю»(нем.).

47«Пиппа танцует»(нем.).

48Обозрение(франц.).

49«Это кошмар!» (буквально — это болезнь)(франц.).

50Парки — в древнеримской мифологии богини человеческой судьбы.

51Вот и все(франц.).

52Путаница, недоразумение(латин.).

53Не пресыщенного (от французского —blasé).

54Салонные игры(франц.).

55Фраза не окончена и вычеркнута.

i{503} Вариант вступления:

В этой книге я говорю о моей жизни в искусстве так, как я сам ее понимаю и чувствую. Вероятно, со стороны другие смотрят на меня иными глазами и видят меня не таким, каким я сам себе кажусь. Разница может быть очень велика; мои и чужие взгляды могут быть резко противоположны друг другу.

Тем не менее я должен говорить только от себя, а для этого надо быть правдивым и искренним до конца. Это нелегко. Очень может быть, что правда о самом себе покажется странной, непривычной, и если я буду строг и беспощаден к себе (я должен быть именно таким), это покажется позой, кокетством.

Все то, что я буду говорить о себе, не относится к другим артистам — моим товарищам, не относится и к нашему театру. Зрители, критики смотрят на них — так точно, как и на меня самого, — через другую призму, чем та, которой я буду пользоваться сам для себя (№ 28. Л. 5).

ii{510} В архиве Музея МХАТ имеется составленный Станиславским предварительный конспект-план.

1. «Наяда и рыбак».

2. Цирк.

3. Балет.

4. Кукольный театр.

5. На Кузнецкий мост за карточками.

6. Выпиливание, творческая деятельность.

7. Помню аффект: еду убиваться.

8. Ночью, детство: говеет няня, страх.

9. Жизнь в кровати, больной.

10. Гулянье, покупки; раздавили человека.

11. Зубрение, борьба с рассеянностью.

12. Скука, учителя.

13. Уроки танцев, фехтования, музыки. Лежание на полу.

14. Французское и немецкое чтение сказок и пр.

15. Визиты по воскресеньям к тетям.

16. Всенощная и обедня.

17. Встреча турок пленных.

18. Пленные турки по Москве. Персидские послы и я на качелях…

Спектакль у Красных ворот. Папаша, С. И. Мамонтов.

Смерть Павы [П. С. Алексеев, младший брат Станиславского, в тринадцать лет умерший у него на руках. — Прим. ред.] и Кашкадамова.

Путешествие в Киев и мощи.

Путешествие в Санкт-Петербург…

Езда в театр с доской.

Выздоровел от колбасы.

Утреннее обтирание льдом.

Купание и холодная вода.

Рыбная ловля.

Войско и выезд Коли [Н. А. Алексеев. Здесь имеется в виду эпизод, вошедший в главу «Шутки». — Прим. ред.] — шаха персидского.

{511} Война детская.

Проводы, охота.

Петрушка, паяцы. (Дворня; картины; жанр.)

Верховая езда.

Смерть Феди (кошмар) [Ф. А. Кашкадамов. — Прим. ред.].

Экзамены (азбука глухонемых).

Случай с Иораловым.

Похороны [нрзбр.].

Елизавета Ивановна [Леонтьева. — Прим. ред.] и ее смерть. Я ее смешил; ее танцы, песни…

Я и Володя [нрзбр.] пьяными.

Я заперт…

Я и Арно.

Мамонтов и Врубель (павильон и выставка) (№ 61).

iii{503} В первой (американской) редакции так называлась глава, которой открывалась «Моя жизнь в искусстве». Даем некоторые фрагменты ее.

За время моей жизни мне пришлось быть свидетелем интересного момента эволюции, происшедшего в среде нашего сословия. Выйдя из народа, наши предки постепенно из поколения в поколение развивались все больше и больше, поднимались в культурном отношении все выше и выше. На моих глазах интеллигентная часть{504} нашего сословия слилась в общественной жизни с высшими кругами, образовав совместно русскую интеллигенцию. Она подготовила революцию, пала ее жертвой, уступила место и первенство народу — крестьянам, рабочим и солдатам. На наших развалинах они создают теперь свою культуру, плоды которой мне уже не суждено увидеть. Таким образом, выйдя из народа, пройдя предназначенный нам круг культурного этапа, мы снова вернулись в народ.

Наши предки принесли с собой от земли девственный, свежий, сильный, здоровый, крепкий, первобытный, сырой человеческий материал, прекрасный по качеству.

В периоде своего брожения этот первобытный, богатый материал находился в хаотическом состоянии, и потому нередко наши предки представляли собой странные, необъяснимые, непонятные для культурного мира человеческие существа с «карамазовскими» элементами бога и черта в душе, которые ведут между собой непрестанную междоусобную войну. Размах огромной силы в обе стороны, к добру и злу, к зверю и человеку.

Благородные порывы сердца, героические, рыцарские поступки чередовались с мещанскими жестокими выходками крепостников, с дикими, безобразными эксцессами разгулявшегося самодура. Сегодня от широты натуры били зеркала в ресторанах, а завтра жертвовали миллионы и строили культурнейшие учреждения, удивлявшие Европу. Об этих людях, являющихся корнями наших родовых деревьев, сохранились интересные предания, часто рисующие их сильными людьми, с ищущей, мятущейся душой, не научившимися еще пользоваться своими душевными богатствами.

Мы кость от кости, плоть от плоти, дух от духа этих людей. Чтоб понять нас, а следовательно, и то искусство, которое мы создаем, надо иметь в виду землю, природу, корни, от которых растет наше родовое дерево, которого мы являемся сучьями и листьями. Наше искусство еще пахнет землей…

Набросаю несколько штрихов-образов былой жизни наших предков, о которых сохранились предания. Это поможет почувствовать ту почву, от которой произошли и мы и которая дает нашему искусству особый привкус, часто удивляющий людей старой западной культуры.

… Я помню рассказы о предках, которые пришли от земли с веками накопленными силами. Они остались в{505} необработанном виде, не воспользовавшись своими природными богатствами. В нас течет их кровь. Как же не сказать о них того, что уцелело в моей памяти, как же не вспомнить о старой эпохе и ее сильных, странных людях, которые являлись корнями нашего родословного дерева.

Вот, например, предание о моем дяде, бывшем николаевском генерале. Он ехал в церковь со своей красивой женой, моей теткой (по отцу). Деревянный мост, через который они проезжали, провалился: кареты, лошади, кучер, форейтор, лакей и сам генерал с женой упали в реку. Генерал бросился спасать жену. Он вылез под водой в окно опрокинувшейся кареты и стал тащить через него жену. Но кринолин не мог пройти через узкое отверстие. Генерал захлебнулся, его вытащили и откачали. А жена его, моя тетка, погибла.

Генерал заскучал, клял бога и судьбу, бредил о свидании с покойницей. Желание в последний раз увидеть покойную и поцеловать ее становилось непреодолимым. Ночью, тайком от всех, генерал пробрался в склеп, где была похоронена жена, вскрыл крышку гроба, поднес свечу к лицу покойницы, надеясь увидеть знакомое, любимое лицо красавицы и поцеловать его в последний раз. Но он увидел оскаленные зубы, провалившийся нос и глаза догнивающего трупа. Боевой генерал не выдержал. Его хватил удар.

Детьми нас отправляли на поклонение к старому дяде — генералу, и его вывозили на кресле. Он грустно смотрел на нас и пытался что-то сказать, но язык ему не повиновался.

А вот осколок минувшего — фигура, удивительная по своей цельности и силе. Моя другая тетка в глубокой старости опасно заболела. Почувствовав приближение смерти, она велела вывести себя в зал и при себе заставила прислугу завешивать холстом зеркала, люстры, канделябры, драпировки во исполнение погребального обряда. Пока шла работа, умирающая лежала посреди и распоряжалась: «Поставить стол для гроба! Сюда! Снести растения из зимнего сада. Поставить стол! Не так! Направо!»

Наконец стол был готов и обставлен растениями. Когда все было готово, она осмотрела комнату потухающим взглядом.

«Ковер», — скомандовала она. — «Старый!»

Ей принесли.

{506} «Клади сюда! Это — причетнику! Чтоб не плевал на чистый пол!»

«Надеть траур!» — почти прошептала больная ослабевшим голосом. Прислуга бросилась вон из комнаты и скоро одна за другой дефилировали перед умирающей.

«Дура! Обузила!» — шептала сердито больная. — «Перешить! Укоротила, глупая», — шептала она второй. — «Перешить сейчас же, не опоздай! Дура!» — сердилась она на третью. Но голос переставал повиноваться, глаза слепли, и она, приготовив все для смерти, скончалась в той же комнате.

А вот богатырь с мятущейся душой, сродни Карамазовым. В нем хорошая широта русской души вела постоянную борьбу с пороком. Он был и умный, и сильный, и беспутный, и злой, и обольстительный, и минутами отталкивающий. Его поступки и вся жизнь не поддавались логике. Стоило наладиться его жизни и работе, как он по этому случаю бросал все и отправлялся на охоту за тиграми. С охоты он привез маленького тигренка. Но скоро тот вырос в кровожадного зверя, и наш герой не находил другого удовольствия, как по целым дням сражаться с ним и укрощать зверя на страх всего дома. Но вот тигр перепрыгнул через забор, в сад, где гуляли мы детьми. Поднялся скандал на весь город, тигра засадили в зоологический сад, хозяин понес наказание и тотчас же выписал себе другого тигренка, который скоро превратился в хищную тигрицу. Опять раздался на весь дом рев укротителя и зверя. Опять домашние шли к нему и требовали убрать хищника. Но герой спокойно отвечал:

«Берите!»

А тигр рычал — и все замолкали.

Наш герой был женат и ревнив; а за его женой ухаживал молодой фабрикант: толстый, большой, чистенький, приглаженный, одетый по последней английской моде, с розой в петлице и с раздушенным платком, с остро закрученными кверху усами.

Как-то в один из праздников ухаживатель приехал в дом нашего героя с большим букетом роз. В ожидании выхода хозяйки — дамы его сердца — он старательно закручивал усы перед зеркалом, направляя их острые стрелки вверх. Но кто-то тронул его за ногу. Это была тигрица!! Он двинул рукой — зверь зарычал; он хотел переменить позу — зверь заревел. Замерев в глупой позе с концами усов между пальцами, бедный Дон Жуан{507} простоял так с полчаса. Он был готов упасть в обморок от усталости, но отмстивший и насладившийся ревнивец муж как ни в чем не бывало вышел к нему с любезным приветствием и стегнул зверя.

— Я должен ехать домой, — проговорил франт, приходя в себя.

— Почему? — недоумевал хозяин.

— Я не в порядке, — прошептал гость, быстро выбегая из комнаты.

Наш герой был другом знаменитых героев — генералов Скобелева и Черняева. Когда они отправлялись завоевывать Хиву, наш герой поехал с ними. На войне он стал легендарным лицом, поражая всех презрением к смерти.

Скучаю! — воскликнул он во время какой-то стоянки. — Пойду к хану!

Куда?

К хану в лагерь!

Да ты в уме ли, — удивлялись его товарищи.

Он пошел к хану, подружился с ним, получил от него оружие, осыпанное драгоценными камнями, и будто бы провел ночь в его гареме. На следующий день, к моменту наступления, герой был на месте, в восторге от экскурсии.

Его жена скончалась, оставив ему сына, которого он боготворил.

И сын скончался. Отец был потрясен до глубины души. Весь день и всю ночь он просидел у гроба покойного и страдал бесконечно.

А монашенка монотонным голосом читала молитвы.

На второй день отец не знал, что делать с собой. Боялись самоубийства. Он не находил себе места, стал пить с горя. А на ночь снова уселся перед гробом.

А та же монашенка читала монотонным голосом молитвы.

Случайно он взглянул на нее и понял, что она хорошенькая.

«Едем в Стрельну!!!»

И несчастный отец от тоски, чтоб заглушить внутреннюю боль, увез монахиню на тройке к цыганам и прокутил с ней целую ночь, вплоть до похорон.

Когда удавалось подобных самородков увлекать полезным делом, они показывали во всю ширь свою щедрость и добрые чувства. Лучшие учреждения Москвы во всех областях общественной жизни созданы частной{508} инициативой. Щедрыми жертвователями были сначала аристократы и дворяне, а после их постепенного обеднения их роль перешла к купечеству.

«Слушай, друг, — говорит одному из богачей самодуров городской голова, — что-то у тебя бока распухли; уж не накопилось ли лишнего в мошне? Дай‑ка я потрясу тебя на доброе дело».

В ярких красках он описал нужду городского хозяйства.

«Поклонись мне три раза, тогда выложу!» — решил богач.

«Сколько?» — полюбопытствовал голова.

«Миллион чистоганом!» — разошелся богач.

«А если я тебе буду кланяться в мундире, в ленте и с орденами? Прибавишь?» — торговался голова.

«Три сотни прибавлю», — разошелся купец.

«Идет! Зови всех служащих в кабинет» — распоряжался голова. — «Неси мундир, ленту и ордена».

Сказав речь вместо предисловия к предстоящей клоунаде, голова три раза поклонился в ноги богачу в присутствии служащих Думы. Жертвователь выписал чек, и скоро Москва обогатилась новым превосходным учреждением.

И в области искусства с большой щедростью проявлялась частная инициатива.

Московская консерватория, которая создала музыкальное дело в России и всех ее знаменитых деятелей, артистов и композиторов, создалась на частные средства, благодаря исключительной популярности ее основателя Николая Григорьевича Рубинштейна, гениального брата известного пианиста и композитора Антона Григорьевича. Николай Рубинштейн перезнакомился со всею богатою Москвой. У одних он играл в карты, у других обедал и занимал всех своим умом и разговором, у третьих он играл на фортепиано и приводил в восторг слушателей, четвертым он давал уроки музыки… ухаживал. Собрав капитал, он основал консерваторию и симфонические концерты, приносившие доход и окупавшие содержание школы. Симфонические концерты стали модными, не посещать их было неудобно и все ездили, слушали, а от скуки наряжались и флиртовали.

Во время исполнения оркестра нередко в зале стоял гул. Бедному Рубинштейну пришлось воспитывать толпу не только музыкально, но и в смысле умения держать себя. В свое время он дал и мне хороший урок. Восьми-{509} или десятилетним мальчиком в шелковой русской рубашке и шароварах я шел вместе со всей нашей многочисленной семьей по среднему коридору великолепной огромной колонной залы Дворянского собрания, где происходили концерты. Мы не стеснялись, шуршали платьями и топали ногами, переговаривались. А тем временем оркестр на пиано-пианиссимо плел тончайшие звуковые кружева. Пришли. Рубинштейн остановил оркестр, так как мы его заглушали. Музыканты замолкли, дирижер положил палочку, повернулся к нам лицом и смотрел на нас, ожидая, когда мы сядем на места; три тысячи глаз присутствовавшей публики также следили за нами, ожидая конца нашего шествия.

Я ничего не помню, что было дальше. Знаю только, что в антракте родители искали меня по всем соседним залам и нашли забившимся в угол в одной из отдельных комнат огромного помещения (№ 21185/1. Л. 1 – 11).

У этих людей широта натуры сказывалась в том, чтобы напоить и обкормить десятки приглашенных гостей. Нет возможности описать все тонкости и богатство яств и питьев у хлебосола хозяина. Гурманство доходило до того, что один из богачей подобного рода купил за дорогую цену известную в то время, наделавшую много шума в Москве <дрессированную> свинью для того, чтобы съесть ее и угостить ею друзей. Благодаря такой жизни люди приобретали уродливую полноту, которая считалась своего рода шиком.

Один из такого рода гурманов и пьяниц заплатил за свою толщину. Его отправили за границу на воды. Перед отъездом был дан в течение нескольких дней прощальный пир, и вся полупьяная компания поехала провожать своего хлебосольного хозяина, который впервые отъезжал из Москвы. После второго звонка толстый путешественник влез на площадку вагона и долго махал платком своим собутыльникам. Но тут явилось совершенно непредвиденное обстоятельство. Он благодаря своей толщине не мог протиснуться во входную дверь вагона. И потому на первой же станции принужден был вылезти из поезда, выписать свой экипаж и тройку, кстати — дать телеграмму об устройстве ужина и приглашении гостей по случаю его возвращения (№ 560. Л. 1).

Я знал и такого субъекта, который не только никогда не был за границей, не садился в вагон, но никогда{510} не видал поезда и локомотива… Их он считал преступными, грешными затеями нехристей, и если случайно наталкивался на проходивший мимо поезд, то приказывал кучеру поворачивать экипаж, становиться <к железнодорожному полотну> спиной, а сам закрывал глаза, чтоб не видеть поезда, и затыкал уши, чтоб не слышать его шума (Там же. Л. 3).

iv{511} Далее следовало:

Наше поколение детей строителей русской жизни старалось унаследовать от них трудное искусство«уметь быть богатыми». Это очень трудное искусство — уметьтратить деньги с толком.

Большинство из нашего поколения богатых людей получило хорошее образование, знакомство с мировой литературой, нас учили многим языкам, мы изъездили свет, словом, приобщились к мировой культуре. <Мы>сравнялись образованием с дворянами и аристократами, отделявшие нас сословные перегородки пали сами собой.Совместная политическая и общественная работа сблизила всех культурных людей и создала из них русскую интеллигенцию; последняя же революция уничтожилаоставшиеся сословные перегородки и смешала всех в одну общую кучу.

Чтобы <читателю> познакомиться с нашим поколением и впоследствии судить о том, как в наше время развивалось искусство, я постараюсь вкратце описать свою жизнь (№ 21191. Л. 2).

vДалее следовало:

Семейное предание говорит о том, что, когда эту колонну везли морем из Финляндии, налетела буря. В эту страшную ночь Яковлев поседел, так как государь Николай I{512} приказал, чтоб к назначенному сроку колонна стояла на месте. Все средства, которыми в то время располагало морское ведомство, были предоставлены для спасения едва не потонувшего корабля (там же. Л. 2).

На экземпляре первого русского издания «Моей жизни в искусстве», подаренном автором брату, Владимиру Сергеевичу Алексееву, имеется ряд пометок, уточняющих имена и обстоятельства. К фразе, где упоминается, что Е. В. Алексеева была дочерью известной в свое время парижской артистки Варлей, приписано: «совсем не “известной” и, скорее всего, не артистки, а кокотки». К фразе: «тут, по-видимому, сказались придворные привычки» приписано: «ох!»; вопросительным знаком помечен рассказ о похищении из гарема. К упоминанию о «прадеде — ярославском крестьянине, огороднике» поправка: «не прадед, а прапрадед».

viДалее следовало:

Они давали прославившиеся в свое время обеды и балы, на которые считали за честь попасть лучшие представители промышленного мира. Нередко, нарушая сословные предрассудки, балы посещали именитые люди из высшего света. В то время аристократия гнушалась общества не их круга, и потому приезд к купцам князя или графа считался честью для нашего общества (рукопись, экземпляр Л. Я. Гуревич. Ф. 3. 1/25. Л. 2 – 3).

viiСреди черновых набросков имеется фрагмент, по-видимому, предназначавшийся для начальных страниц и также посвященный анализу первых детских впечатлений от пребывания перед зрителями.

Только теперь начинаю понимать, что мои первые выходы на сцену, еще малым ребенком, дали мне намек на всю будущую мою деятельность.

Я участвовал в живых картинах, которые устраиваются во всех семьях влюбленными в своих детей матерями, чтобы полюбоваться детьми в красивых костюмах и среди роскошной обстановки. Я изображал бабочку среди цветов. Первая поза — бессмысленная: я стоял на одной ноге с поднятыми как бы для полета руками и смотрел в публику. Помню, что мне было неловко и неприятно. Я смотрел на сидевших зрителей, они на меня, и я не знал, что мне делать — говорить ли с ними или только улыбаться. Другая поза — я нацеливаюсь на розу, чтобы подлететь к ней и упиться ее ароматом. На этот раз мне было удобно и даже приятно. Была цель, и я знал, куда мне смотреть и что делать (№ 3. Л. 3).

viii{513} Вместо слов: «Вот канун и утро праздника; впереди день свободы. Утром можно встать поздно, а затем — день, полный радостей» — в первоначальной рукописи шел текст:

Утром надо рано вставать, как и в будни, идти к обедне в церковь — с этим приходится мириться; долгое стояние, вкусная просфора, луч зимнего солнца через купол греет нас и золотит иконостас, кругом люди празднично одеты, громкое пение, а впереди — день, полный радостей (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 10).

ixДалее следовало:

Стекла сплошь разукрашены тончайшими рисунками мороза, ничего не видно через них. Чтобы понять, далеко ли нам еще ехать, отогреваешь пальцем маленький кружок на стекле и подсматриваешь глазом — где мы находимся (там же. Л. 13).

xВ экземпляре В. С. Алексеева на полях указаны названия балетов: «Корсар» А. Адана и «Конек-горбунок» Ц. Пуни.

xiВ экземпляре В. С. Алексеева на полях дается пояснение: «П. А. Милиоти, на сцене Карпакова».

xiiВ экземпляре В. С. Алексеева против фамилии Е. А. Кукиной приписка: «Не Кукина, а Снопова (Кукиной стала позднее)».

xiiiК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева имеется примечание: «Коллекция фото артистов цирка сохранилась у Г. А. Штекера».

Георгий Андреевич Штекер — сын младшей сестры Станиславского, Анны Сергеевны, — сберег множество ценнейших материалов и сведений, касающихся ранних лет Станиславского и его родословной; упоминаемая коллекция фотографий хранится сейчас в Музее МХАТ.

xivПеред началом главы шел текст:

Справедливость требует признать, что тогдашнее правительство являлось крупным меценатом в области театрального искусства. Оно рассуждало так: чтобы поднять в стране искусство, совсем не надо создавать десятки и сотни театров, а надо, чтобы был только один превосходный театр в каждой столице. По этим образцовым театрам должны строиться другие театры. В заботе о создании таких образцовых театров со времен{514} царя Алексея Михайловича, и при Петре, и при Екатерине в России существовали императорские, субсидированные правительством театры. На это дело, как и теперь, тратились громадные деньги, выписывались первоклассные артисты драмы из Франции и лучшие мировые оперные певцы со всего света. Причем они служили по целым сезонам в качестве рядовых репертуарных артистов… были сезонными членами французской труппы в Михайловском театре или итальянской оперной труппы (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 22).

xvК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева дастся пояснение: «Сапожниковы».

xviК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева дается пояснение: «Вильборг Вас. Ив.».

xviiДалее следовало:

Все эти шалости взрослых рисуют их шалопаями, бездельниками, прожигателями жизни. На самом деле они были деловыми людьми, умевшими не только работать, но и отдыхать. Все это были те, которые создавали Москву того времени. Ежедневно в шесть часов утра они выезжали из дому, чтобы ехать в город. Но в те времена не так-то просто было попасть в Москву. Ни один утренний поезд не останавливался на нашем полустанке. Приходилось ехать предварительно не по направлению к Москве, а в обратную сторону, до первой большой станции, Пушкино, на которой останавливались все поезда. Там вылезали и целый час ждали поезда, который шел в правильном направлении, то есть в сторону Москвы. Лишь к половине десятого утра деловые люди приезжали в город, тратя на проезд по 3 ½ часа в день. Можете себе представить, что в это время от скуки проделывала веселая компания шутников. Вот, например, сидит пассажир — старый священник или старуха.

— Куда изволите ехать? — спрашивает его один из шутников.

— К Троице, батюшка, — отвечает старуха или священник. — А вы куда изволите направляться?..

— В Москву, батюшка, — отвечает шутник.

— В Москву?? Как же так — в Москву? Шутить изволите! — недоумевает собеседник.

{515} — В Москву! — еще тверже подтверждает шутник.

— С одним и тем же поездом и к Троице и в Москву? — восклицает священник обиженным голосом. — Этого быть никак не может!

Происходит комический конфликт, часто даже перебранка, и все разрешается общим смехом.

Или вот другая шутка, чтобы скоротать время. Начальник станции Мытищи любил делать пассажирам всевозможные неприятности. То он без нужды отцепит вагон и всех пассажиров пересадит в другое отделение, переполненное народом, то лишний раз сделает проверку билетов.

За каждую придирку ему мстила компания шутников. Только что поезд остановится, кто-нибудь из них выходил из вагона и с деловым видом, точно торопясь, подходил к начальнику станции, изысканно вежливо снимал шляпу и с приятным лицом спрашивал его:

— Скажите, пожалуйста, какая это станция?

— Мытищи, — мрачно отвечал начальник станции.

— Очень, очень вам благодарен, — раскланиваясь и уходя, говорил шутник. Но тотчас же возвращался и снова подходил к начальнику, занятому каким-то деловым разговором, и с еще большей любезностью спрашивал его:

— Скажите, пожалуйста, а сколько времени стоит поезд?

— Пять минут, — мрачно отвечал начальник станции.

— Очень, очень благодарен!

Едва отходил первый шутник, как с другой стороны появлялся второй.

— Скажите, пожалуйста, ведь это Мытищи?

— Да, — еще мрачнее отвечал начальник станции.

— Благодарю вас! — отходя, говорил второй шутник и тоже возвращался.

— Я забыл. Ведь поезд стоит здесь, кажется, десять минут?

— Пять минут, — отвечал начальник станции, уже теребя нервно бороду.

Скажите, пожалуйста, какая это станция? — подбегал третий шутник.

— Мытищи.

— А сколько стоит поезд?

— Пять минут.

— Чрезвычайно обязан!

Точно так же подходили четвертый, пятый шутники,{516} пока наконец не трогался поезд. Тогда последний, самый задорный шутник высовывался из окна уходившего поезда и на всю станцию кричал испуганным голосом:

Неужели это Мытищи?

Но начальник станции мрачно молчал.

Сколько же стоял здесь поезд? — орал белугой шутник, а поезд уже летел вовсю, шумя колесами по рельсам.

Приехав в Москву, все шутники сразу становились деловыми людьми. Они мчались по главной улице, идущей от вокзала, с неимоверной скоростью. Скорее в контору, на биржу, на фабрики… И начиналась работа. Пусть мы — русские — не можем работать систематически, но зато никто из других наций не может работать так интенсивно.

Вечером, к семичасовому поезду, снова по главной вокзальной улице мчались деловые люди и, сев в вагон, снова превращались в шутников и вечером продолжали беспечную жизнь и шалости (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 34 – 36).

xviiiК рассказу о трюке с «водяным чудищем» в экземпляре В. С. Алексеева имеется примечание, что об этой шутке знал бывший в то лето в Любимовке художник К. А. Коровин, но в своих воспоминаниях приписал ее Ф. И. Шаляпину.

xixДалее следовало:

Надо удивляться, что ни одна лодка не опрокинулась, несмотря на то, что сидевшие в ней в панике бросались в сторону. Правда, мы были осторожны и производили опыты только с большими лодками. После нескольких таких сеансов по всему округу пошел разговор. Каждый из рассказывавших старался для эффекта преувеличить чудо. Одни доказывали, что к нам каким-то образом из Каспийского моря через Волгу и ее притоки приплыла акула и теперь поселилась около нашей дачи. Эти очевидцы рекомендовали не только не купаться в реке, так как акула ест людей, но даже не ездить по реке на лодке, потому что у рыбы сильный хвост, которым она может ее опрокинуть. Другие утверждали, что это был дух недавно утонувшего торговца из ближнего села, тело которого осталось в реке не найденным; томясь без могилы и креста, утопленник напоминал о себе православным христианам.{517} Говорят, что в церкви служили даже панихиду (№ 21191. Л. 41 – 42).

Глава «Шутки» была подвергнута сокращениям в согласии с пометками Немировича-Данченко. По его же совету были исключены некоторые анекдотические детали и в дальнейшем ходе повествования (например, в главе «Междуцарствие» рассказ о том, как Станиславский пытался избавиться от храпа мешавшего ему спать соседа по комнате).

xxК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева дается пояснение: «Ник. Сем. Кукин».

xxiК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева дается пояснение: «Н. А. Алексеев».

xxiiК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева дается пояснение: «Оскар Германович Гебель».

xxiiiК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева дается приписка: «Яков Иванович Панчак?» Среди педагогов 4‑й гимназии не было человека с такой фамилией; там служил инспектором Яков Иванович Гринчак, древние языки преподавал Яков Иванович Кремер.

xxivДалее следовало:

О красоте греческих и римских поэтов-классиков я впервые узнал не в гимназии, а в театре, при постановке «Антигоны» и «Юлия Цезаря» (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 42).

xxvДалее следовало:

Нас — новичков — товарищи учили прежде всего курить. На случай входа начальства мы должны были уметь спрятать папиросу в рот так, чтобы не обжечь языка и сохранить ее горящей до ухода начальника или, в случае необходимости, потушить ее во рту и даже проглотить. Все это надо было делать с полным хладнокровием, в котором и заключался главный шик. Это был один из трудных предметов для меня. Долго я ходил с обожженным языком, но ослушаться было невозможно, так как считалось неэтичным; я повиновался и дошел до виртуозности в искусстве курения. Однажды я даже выкинул такой фокус: закурив в своем классе и одним ловким движением спрятав папиросу, я прошелся с нею по всему длинному коридору в другой класс; по пути встретился с директором и любезно раскланялся с ним. Дойдя до конечной цели, я одним{518} движением опять вынул изо рта папиросу, которая еще курилась. Этим опытом я заслужил большое уважение товарищей (№ 21191. Л. 51).

xxviГлава «Учение» в черновой рукописи заканчивалась абзацем:

Учение не принесло мне ничего, кроме тяжкого воспоминания. Свое воспитание я получил не в гимназии, а в другом месте, то есть в театре, который я посещал не как простой зритель, а как прилежный воспитанник. Когда меня спрашивают, где я получил свое образование, я отвечаю:

— В семье и в Московском Малом театре (Там же. Л. 53 – 54).

xxviiВариант начала главы:

Поняв преимущества драматического искусства в смысле ширины задач и их глубины, сознав трудность изучения этого искусства, я отдал ему все свои помыслы, время и материальные средства. Храмом драматического искусства был в то время наш дорогой Малый театр, прозванный «Домом Щепкина», подобно тому как парижская «Комеди Франсэз» называется «Домом Мольера». В то время заветы Щепкина жили в стенах его театра, они удивляли простотой и радовали художественной правдой. Там была подлинная атмосфера искусства, которая лучше всяких тюремных гимназий шлифовала широкую, свободную, артистическую душу. Я могу смело сказать, что получил свое воспитание не в гимназии, а в Малом театре (№ 4/1. Л. 1).

xxviiiДалее следовало:

Как могли эти блестящие страницы искусства остаться тайной для Европы, которая нас тогда презирала, для Америки, которая нами не интересовалась?.. А между тем эту светлую пору нашей театральной жизни можно было бы сравнить с театрами и труппами Мольера, Шекспира, Гольдони, Гоцци, великого Шредера, Гете и Шиллера, Веймарского театра и проч. И у нас создавалась своя школа, новые артисты, драматурги и поэты, вроде Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Грибоедова, Островского, Тургенева, Писемского, Чернышевского и проч., не говоря уже о целом ряде других, менее даровитых писателей (Там же. Л. 2).

xxix{519} В черновых набросках сохранился фрагмент, несколько иначе разворачивающий содержащиеся тут наблюдения. Возможно, он назначался для вступительной главы книги.

Заметили ли вы, что природа, жизнь выбрасывает таланты, создающие эпоху, группами: то нет никого, то сразу рождаются десятки талантов.

Вот, например, в России в начале прошлого столетия — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Белинский, Жуковский, Крылов и проч. Потом — Тургенев, Достоевский, Гончаров, Григорович, Л. Толстой, А. Толстой, Майков, Фет, Островский и т. д. После — новая группа: Чехов, Горький, Андреев, Бунин, Мамин-Сибиряк, Куприн и проч. — и снова остановка… То же и в музыке…

В театре — то же. То бедность и затишье, то сразу жизнь дарит нам целые группы…

Один из таких девятых валов в театре выпал на долю нашего МХТ. У меня была группа любителей со своей историей, со своими мечтами, идеалами, исканиями, разочарованиями и достижениями, а у моего друга и сотрудника Немировича-Данченко была своя группа со своим прошлым. В основах искусства двух разных групп оказалось общее, родственное, точки соприкосновения, которые сначала сблизили, потом сроднили и наконец слили как нас, основателей, так и наших учеников и сотрудников — теперешних артистов театра. От нашей группы теперь уже произошли артистические дети и внуки, то есть студии с их небольшими театрами. Они тоже создавались группами — одни более, другие менее талантливыми. Они росли и воспитывались под влиянием окружающей их жизни.

Поколение до первой революции 1905 г. После нее. Поколение во время войны, революции большевистской, после нее — все это разные люди, разные группы, которые, быть может, нельзя даже слить друг с другом, так как жизнь последней четверти столетия так ломала людей, что отдельные поколения переставали понимать друг друга (№ 3. Л. 1 – 2).

xxxВоспоминаниям о В. И. Живокини в черновой рукописи и в американском издании предшествует рассказ о еще более ранних театральных впечатлениях.

Из воспоминаний детства я помню знаменитого старика Садовского, которого видел один раз. Он играл какой-то водевиль, в котором почти не было слов для него. Вся роль была построена на том, что он собирался{520} сказать что-то особенное и вдруг останавливался и старательно ощупывал во рту волос от шубы, который не давал ему возможности продолжать фразу. Он долго шевелил языком и старался вынуть волосок изо рта пальцами, а тем временем начатая им фраза оставалась без окончания. Эта шутка, актерский фортель, чтобы наполнить пустоту роли, вероятно, выполнялась им «навеки, однажды и навсегда», иначе она не врезалась бы в мою память и не продержалась в ней с раннего детства до моих лет (№ 4/1. Л. 4).

xxxiК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева приписка: «К. К. Соколов»; за него вышла замуж З. С. Алексеева.

xxxiiК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева приписка: «А. Г. Штекер»; за него вышла замуж А. С. Алексеева.

xxxiiiК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева приписка: «П. А. Захарова». За двумя дочерьми А. А. Захарова (по бумагам он числился не купцом, а крестьянином) ухаживали сразу два брата Алексеевы: Константин Сергеевич был некоторое время неравнодушен к Пелагее Александровне, а Владимир Сергеевич женился на Прасковье Александровне («Панечке») 20 января 1882 г.

xxxivК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева приписка: «Г. Г. Струве»; за него летом 1890 г. вышла замуж Л. С. Алексеева.

xxxvК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева приписка: «П. С. Оленин»; за него вышла замуж М. С. Алексеева.

xxxviК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева приписка: «И. Н. Львов».

xxxviiК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева приписка: «Е. В. Якунчикова? В. Г. Сапожников?»

xxxviiiНа полях экземпляра В. С. Алексеева следует пояснение: «А. И. Волковицкая».

xxxixСреди черновых материалов к разделу «Артистическое детство» имеется фрагмент, озаглавленный: «Семидесятые годы. Любительство».

В одном домашнем спектакле мне пришлось играть роль Подколесина в «Женитьбе». В последнем акте пьесы, как известно, Подколесин вылезает в окно. Сцена, где происходил спектакль, была так мала, что приходилось, вылезая из окна, шагать по стоявшему за кулисами роялю. Конечно, я продавил крышку и оборвал несколько струн. Беда в том, что спектакль давался{521} лишь как скучная прелюдия к предстоящим веселым танцам. Вся соль и смысл праздника заключались в котильоне… В полночь не достанешь мастера или настройщика для починки рояля… В наказание меня заставили петь все танцы, и я сидел в углу и весь вечер пел, пока другие танцевали. Это был один из самых веселых балов, но, конечно, не для меня (№ 28. Л. 40).

xlНа полях экземпляра В. С. Алексеева следует пояснение: «Ф. А. Кашкадамов». Кашкадамов вместе со Станиславским сочинили оперетту «Всяк сверчок знай свой шесток» (музыка частично заимствованная); она была сыграна в Алексеевском кружке 24 августа 1883 г., Станиславский играл почтаря Лоренцо (об этом спектакле см. в «Художественных записях»). По свидетельству Станиславского, он взял себе за образец знаменитого опереточного актера А. Д. Давыдова (Карапетяна).

xliК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева дано пояснение: «Н. А. Алексеев, который был избран московским городским головой».

xliiСтаниславский допускает здесь небольшую неточность: случай относится к бенефисному спектаклю художника К. Ф. Вальца; это было не двухсотое, а сто первое представление «Демона», оно состоялось 22 сентября 1886 г.

xliiiК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева дано пояснение: «Алекс. Влад. Алексеева, рожд. Коншина».

xlivВ американской редакции материалы главы «Музыка» расположены иначе, входя в главы десятую («Консерватория») и одиннадцатую («Антон Рубинштейн»). Первая из них начинается описанием событий весны 1881 г.

В Москву пришло печальное известие из-за границы от писателя Тургенева, что на его руках скончался гениальный Николай Григорьевич Рубинштейн. Тело его привезли в Москву для погребения в марте или апреле месяце, как раз во время самой большой распутицы и грязи, когда по московским улицам почти невозможно было ходить. Мой двоюродный брат, который был в то время председателем Русского музыкального общества и консерватории, созданной покойным, просил меня помочь при встрече тела и похоронах Рубинштейна. Я — семнадцатилетний юноша — был польщен предложением и, признаться, не прочь был публично пофигурировать в роли распорядителя на похоронах такого великого человека. Мне поручены были управление и установка{522} депутаций во главе процессии. Таким образом я открывал шествие, и мне приходилось часто по разным вопросам искать своего двоюродного брата, распоряжавшегося всем… бегать от начала процессии к самому гробу… Расстояние это равнялось по меньшей мере версте, а бегать приходилось по лужам, с промокшими ногами. Я, как и многие из распорядителей этой процессии, совершенно изнемог после первого дня встречи гроба и переноски его в университетскую церковь, где совершалось отпевание. На следующий же день предстояло еще более дальнее путешествие — на кладбище, в монастырь за город. Это расстояние около семи или десяти километров. Было решено, что распорядители приедут верхом. Я, увлекавшийся тогда верховой ездой, был в восторге от такого решения. У меня в то время была необыкновенно красивая верховая лошадь, и если мне удастся достать или сделать к завтрашнему дню траурную сбрую, надеть траурный костюм с черным цилиндром и крепом, то я покорю всех своим видом. Очевидно, актерская черта покрасоваться на народе, к сожалению, уже тогда успела отравить меня.

На следующий день, верхом на красавце коне в траурной сбруе, в черных сапогах, в черном длинном пальто и черном цилиндре, я выехал и встал во главе процессии. Вскоре процессия двинулась, я открывал ее. Мой конь гарцевал. Я чувствовал себя великолепным. Только что двинулась процессия, с двух сторон по бокам меня явились два жандарма на конях, и я казался словно арестованным. Эффект в значительной степени был испорчен.

«Это кто же?» — спрашивала публика, шпалерами стоявшая по улице. «Вон тот, на коне, черный? Среди жандармов?»

«А это конюх ейный. А это лошадь покойника. Вот он и ведет ее!» — «Да нет, это из похоронного бюро, лакей главный!»

Не подозревая о впечатлении, которое я произвожу, не подозревая о том, что все остальные распорядители обманули меня и явились пешими, я играл глупую роль и на долгое время был предметом острот, шуток и карикатур. При встрече со мной говорили: «А, это тот, черный, который верхом!»

Я уже не в первый раз испытал фиаско при публичном выступлении и стал знаменитым (№ 28. Л. 41 – 42).

xlv{523} Далее следовало:

Две двери вели со сцены в широкие коридоры буфета и сквозного перехода в соседнюю пристройку, где можно было устроить женские и мужские уборные в большом количестве. В широком коридоре буфета устанавливались и декорации и бутафория. Тут же были краны для урегулирования освещения (№ 21191. Л. 31).

xlviДалее следовало:

Для развития голоса учителя декламации заставляли их читать гекзаметр нараспев приблизительно таким образом: допустим, что первая строка попадает на ноту «до», вот на этой ноте он и читает «Гнев, о богиня, воспой…» и так далее весь стих. Вторая строка должна быть прочитана на «до-диез». Третья — приблизительно на «ре». И так далее. Нельзя отрицать, что этот способ развивает голос. Но рядом с пользой приносит и огромный вред. Привычка болтать слова без смысла, ради звукового упражнения, а не для выражения внутренней мысли и чувства, вывихивает непосредственную связь души со словом, чувства с голосом. Слово надо беречь (Там же. Л. 38).

xlviiДалее следовало:

Лишь в крайних случаях, когда ученик никак не мог понять, о каком чувстве, образе или внутреннем действии шла речь, Щепкин сам выходил на сцену и играл (Там же. Л. 39).

xlviiiВ этом месте рукописи Станиславский сделал пометку для своего редактора А. А. Кайранского, помогавшего ему при подготовке американского издания: «Нота бене: я бы советовал привести полностью… Насколько мне известно, они есть в библиотеке в Нью-Йорке. Я со своей стороны буду искать их в Берлине» (Там же).

xlixДалее следовало:

Вспомните, что пишет Щепкин в письме: «Не важно, хорошо ты играешь или плохо, важно, чтобы ты играл верно» (Там же. Л. 42).

l{524} К этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева на полях добавлено: «<со слов> Зинаиды Сергеевны Соколовой и Анны Сергеевны Штекер. И с фотографий». В архиве В. С. Алексеева, находящемся ныне в Музее МХАТ, сохранилось множество фотографий Анны Жюдик и спектакля «Лили» в частности; сопоставление их со снимками, запечатлевшими работу Алексеевского кружка, подтверждает сказанное Станиславским.

liК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева приписано: «Сиатара Кавана».

liiК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева приписано: «Снимки есть!» В самом деле, спектакль «Микадо» был тщательно отснят и фотографии пронумерованы, что позволяет воссоздать последовательность пластических переходов внутри сцен.

liiiК этой фразе в экземпляре В. С. Алексеева приписано: «? Ошибка! “Несчастье особого рода” в 1883 г., а “Микадо” в 1887 г. В чем дело?» Станиславскому действительно изменяет память, когда он называет эту постановку «следующей» после «Микадо»: одноактная комедия «Несчастье особого рода» А. Эльца (перевод с немецкого В. С. Пенькова) шла в Алексеевском кружке со Станиславским в роли доктора Нилова впервые 28 апреля 1883 г. (см. об этом в «Художественных записях»), то есть за четыре года до премьеры «Микадо», состоявшейся 18 апреля 1887 г. со Станиславским в роли принца Нанки-Пу.

livДалее следовало:

Сначала, конечно, я начал с самого примитивного внешнего ритма — отчеканивать движением и действием каждую сильную ноту такта, но потом я понял всю грубость и немузыкальность этого приема и стал находить иные — более тонкие и более верные основные внутренние ритмы (Там же. Л. 72).

lvДалее следовало:

Знаю, что бывали спектакли и даже роли, в которых я точно при мертвой зыби на море качался в одном скучном, однообразном ритме и никак не мог из него выбраться. Сначала я звал это «мертвой зыбью», потом — «верблюжьим» и «воловьим» ритмом (по сходству однообразия движения их шага). Но меня не понимали,{525} а я не мог объяснить и сформулировать свои ощущения (там же. Л. 73).

lviРассказ о постановке благотворительного спектакля «Счастливец» при участии артистов Малого театра отчеркнут красным в экземпляре В. С. Алексеева и снабжен пометкой: «! 22 марта 1892». Пометка, вероятно, вызвана небольшой фактической ошибкой мемуариста: Станиславский пишет, что в пьесе Немировича-Данченко он с артистами Малого театра встретился сначала во время благотворительного спектакля в доме Алексеевых у Красных ворот, а потом состоялось повторение — «в другом городе — Рязани, почти в том же составе, то есть с артистами Малого театра и со мной». На самом деле, как свидетельствуют «Художественные записи» и другие документы, сначала, 22 марта 1892 г., был сыгран выездной спектакль в Рязани, затем, 27 марта, был дан спектакль в доме Алексеевых с несколько иным составом (в пользу голодающих). По просьбе же актеров Малого театра, уговоривших срочно заменить заболевшего А. И. Южина в роли Богучарова, Станиславский поехал не в Рязань, как он пишет далее, а в Ярославль: вернувшись из полуторамесячной деловой поездки за границу 14 мая 1892 г., он вечером того же дня играл «Счастливца» в Ярославском городском театре.

lviiВ экземпляре В. С. Алексеева дается расшифровка: «Марков». Общим с доктором Марковым псевдонимом «Станиславский» Константин Сергеевич, насколько известно, впервые воспользовался 27 января 1885 г., играя Бардина в пьесе В. А. Крылова «Лакомый кусочек» в театре Секретарева на Нижней Кисловке.

lviiiВ экземпляре В. С. Алексеева дается расшифровка: «Елиз. Ив. Леонтьева».

lixВ рукописи (№ 21192. Л. 88) имеется пометка: «Написать распространенно о Федотове». Однако это намерение Станиславский не осуществил.

lxВ рукописи (Там же) о Ф. Л. Соллогубе сказано: «Друг знаменитого философа Соловьева и известных профессоров и общественных деятелей братьев Трубецких». Там же говорится, что с Соллогубом, который был много его старше, установились «чисто товарищеские отношения».

lxiВ первом варианте глава имела заглавие «Бутон прорвался».

lxiiДалее следовало:

Представьте себе, что меня смолоду научили называть говядину горохом. Вот я и ел бы его, думая, что{526} питаюсь говядиной. Но горох только пучит, а не питает. И я ходил бы с раздутым животом, но голодный и слабый.

Та актерская пустая эмоция, которую я принимал за вдохновение, — тот же горох, который пучит душу актера, но не питает ее (Там же. Л. 117).

lxiiiК этому абзацу в экземпляре В. С. Алексеева дается справка: «Есть афиша». Афиша вклеена в тетрадь, обычно называемую «Художественными записями».

lxivВ. Ф. Комиссаржевская выступила на балу «Европа в костюмах и песнях», состоявшемся в Благородном собрании 9 февраля 1890 г.

lxvДалее следовало:

Волга, простор, беспечная Русь… В небольшом приволжском торговом городе живут эмансипированные купцы, которые ездят за границу, одеваются по моде, но сохраняют в душе звериные чувства. Тут же в городе живет красавица Лариса, какая-то полуцыганка, выросшая среди богемы. Гитара, цыганская песня, цыгане из местного ресторана, которые учат ее новым романсам, — вот ее стихия. У нее нежная и ищущая большой страсти душа. Мать ее — бывшая полукокотка, мечтающая продать дочь подороже, найти бриллианту хорошую оправу. Но дочь безнадежно влюблена в другого; однако он не едет. С отчаяния Лариса решается выйти замуж за чиновника, сухого, точно карандаш, недаром его фамилия — Карандышев. Мать в ужасе. Тем временем вдоль по Волге на собственном пароходе плывет бывший конногвардеец, а теперь судохозяин — Паратов, смелый, властный, сильный, с широкой натурой, красивый человек. На нем белая конногвардейская фуражка с ярким красным кантом, туго обтянутый, точно военный мундир, двубортный сюртук того времени, артистический галстук бантом, стройные ноги в обтянутых брюках, точно лосины, великолепные высокие лаковые{527} сапоги, небрежно накинутая на плечи военная шинель от прежней службы. Она лежит на его плечах, точно испанский плащ. В руках плеть для лошади, а когда нужно — и для человека. Его приезд — событие! Все в городе заволновалось. Цыгане, в костюмах, всем хором, едут на пристань его встречать. Местные богачи тоже. На кухне ресторанов идут заготовки, точно к празднику. Паратов едет к Ларисе, узнает об ее свадьбе. Его самолюбие мужчины уязвлено. Он мстит сопернику и для этого приезжает к нему на помолвку, напаивает пьяным жениха, глумится над ним перед невестой и увозит ее кататься по Волге на катере, с полным хором цыган. Во время прогулки Лариса отдается Паратову, думая, что она уже навсегда принадлежит ему. Но в конце прогулки Паратов показывает ей обручальное кольцо, золотые цепи, которые мешают ему жениться. Оказывается, что он уже женат. Лариса опозорена. Она пытается броситься вниз с обрыва, но не может решиться. Ее отыскивает протрезвевший жених, чтобы подобрать, спасти и отомстить оскорбителю. С пистолетом в руке, ища соперника, он в разгаре спора с невестой, не помня себя, выстрелил в нее и убил. Она умирает под веселый пляс цыган. Пение кутящего Паратова доносится до нее из ресторана (№ 21217. Л. 19 – 20).

lxviДалее следовало:

Сильные моменты наивысшего напряжения темперамента были еще хуже, еще опаснее, еще вреднее для артистической природы. Для того чтобы естественно дойти до этих моментов, нужна большая подготовка к ним. Если первые шаги логически, точно по ступеням лестницы, ведут вас все выше и выше, то в конце концов можно дойти с помощью сознания до известной предельной высоты, откуда начинается высшая область сверхсознания. По инерции можно взлететь и в ее пределы и отдаться во власть одного чувства. Все дело в первых шагах, которые и создают самый разбег — инерцию.

Но если нет ступеней кверху и роль движется по плоскости то вперед, то назад, ковыляя по ухабам вниз{528} и вверх, откуда взять разбег и инерцию — ввысь?! Ничего не остается, как насильно выжимать из себя чувство. Большего вреда не существует в нашем деле, как механическое насилие чувства извне, без создания внутреннего духовного возбудителя. При этом приеме чувство остается в дремлющем состоянии, а актер начинает физически пыжиться. Актерская мышца — услужливый дурак, который опаснее врага. Поэтому каждый молодой артист, насилующий свою волю на непосильные для него переживания, лишь развивает актерскую мышцу (№ 28. Л. 39).

lxviiВ первоначальном тексте Станиславский высказывается об исполнительнице роли Иоанны резче:

«… зритель… уже не замечает дешевых приемов игры актрисы, пользовавшейся заношенными актерскими средствами, закатыванием глаз и голосовыми фиоритурами. Талант режиссера закрывал собою недостатки актрисы, но…» (№ 21217. Л. 39).

lxviiiВ премьере «Плодов просвещения», состоявшейся 8 февраля 1891 г., будущий артист МХТ Н. Г. Александров не участвовал (он вступил в Общество искусства и литературы в 1895 г.). Скорее всего, ошибка памяти Станиславского связана с тем, что в программе стоит та же фамилия: Н. А. Александров. Под этим псевдонимом играл Петрищева любитель Н. А. Лукутин.

lxixПьеса Л. Н. Толстого «Власть тьмы», написанная в 1886 г. и уже репетировавшаяся в Александринском театре, была тогда же признана нежелательной: Александр III согласился с мнением обер-прокурора святейшего синода К. П. Победоносцева, который находил реализм изображения и самый сюжет крестьянской трагедии оскорбительными для нравственного чувства. Постановка была осуществлена лишь в 1895 г. — в театре Литературно-артистического кружка в Петербурге (16 октября), на Александринской сцене (18 октября) и в Малом (29 ноября). Станиславский поставил «Власть тьмы» позднее — в Художественном театре; первое представление состоялось 5 ноября 1902 г.

lxxДалее следовало:

Я проводил осень в Биаррице, где жил тогда известный{529} издатель «Нового времени», создатель театра Литературно-художественного общества, публицист и критик Алексей Сергеевич Суворин. Однажды он прибегает ко мне по спешному делу. Оно заключалось в следующем. Суворин решил ставить в своем театре пьесу Толстого «Власть тьмы» и хотел во что бы то ни стало воспользоваться своим влиянием и связями, чтобы добиться снятия с великого произведения цензурного запрета. Об этом он вел переписку с Л. Н. Толстым, который между прочим написал ему, чтоб он обратился ко мне и взял бы у меня конспект нового сценария четвертого акта — с двумя соединенными вариантами.

Как я ни отказывался от этой работы, как ни уверял в том, что я не имею никакого проекта, Суворин настаивал. Спорить с ним было трудно, особенно мне — молодому человеку по сравнению с ним, маститым старцем. Я просидел за заданной мне работой несколько дней и даже ночей и наконец отнес свою работу Суворину.

«Власть тьмы» была пропущена цензурой, сыграна у Суворина и по всей России. Играли ее, конечно, по-старому, как написал сам Толстой, а не по моему сценарию (№ 6. Л. 8 – 10).

lxxiВ черновой рукописи американской редакции имеется фрагмент, озаглавленный: «Гувернер». По хронологии он должен был, по-видимому, следовать за рассказом о знакомстве с Л. Н. Толстым (премьера «Гувернера» в Обществе искусства и литературы состоялась 7 февраля 1894 г., а поездка в Тулу — в конце 1893 г.).

Очередным показным спектаклем «для души» был «Гувернер», плохонькая пьеса третьестепенного русского драматурга Дьяченко с одной превосходной ролью самого гувернера, написанной наполовину на французском, наполовину на русском языке, которую я и играл. Это было время моего наивысшего увлечения Парижем, французским театром и его актерами. Поэтому, конечно, мне хотелось больше всего подражать именно им. От прежних опереточных спектаклей Алексеевского кружка, когда мы также немало увлекались французами, у меня сохранилось много приемов для этой роли: ритм речи, движений, неожиданно меняющиеся интонации, какая-то особая голосовая фиоритурка или каденция на верхней ноте, которой французы заканчивают свои фразы, довольно приличное французское произношение, умение копировать французские звуки и общее ощущение француза вообще, его национальной характерности, которым я овладел в «Лили». К этой характерности{530} надо было прибавить несколько черт военного, так как сам гувернерm-rДорси — наполеоновский солдат, застрявший после похода в Москве. Получилась какая-то смесь, винегрет из старых приемов с добавлением кое-каких новых. В конце концов они все спаялись, пришлифовались друг к другу и создали если не роль, то грунт, почву для нее и более или менее теплое сценическое самочувствие или благоприятную атмосферу для творческой работы (№ 28. Л. 34).

Приведем и другой вариант того же рассказа о постановке «Гувернера»:

Чем же объяснить этот выбор? Покаюсь: тем, что я в то время был крайне увлечен французским театром, и в частности «Комеди Франсэз», и мечтал о том, чтобы сыграть какую-нибудь роль по-французски. Но как и где это устроить? Роль гувернера написана наполовину на ломаном русском, а наполовину на французском языке. Что ж! Если нельзя сыграть всей пьесы, то хотя бы одну роль. Еще до выбора пьесы я до известной степени владел и акцентом ломаной русской речи и более или менее приличным французским произношением. Как то, так и другое уже дает какую-то характерность изображаемому лицу. И это грело меня с самой первой репетиции. Кроме того, у меня было наследство для данной роли от опереточных времен увлечения жюдиковским репертуаром и целого цикла сыгранных ролей этого жанра. Французские жесты, манера держать себя, приемы, типичные для француза вообще, хранились в моей мускульной, слуховой и зрительной памяти и ждали применения. В прежнее время, играя по-русски, мы добивались иллюзии французской речи и всей внешней повадки французов. Тем легче этого было добиться на французском языке, который сам толкает и на правильный ритм, и на правильный темп, и на правильную акцентировку, и на все манеры и трюки, привычно связанные с ними. От частого посещения парижских театров у меня были на слуху все интонации и голосовые переливы речи лучших артистов «Комеди Франсэз». Кроме того, я постоянно мог пользоваться превосходной живой моделью в лице француза — корреспондента нашей фабричной конторы, с которым я не замедлил свести на это время дружбу. Таким образом, недостатка в материале для роли не было.

Ни в одной роли я не чувствовал себя так свободно,{531} весело, бодро и легко; не думая об образе, я уже играл самый образ, который пришел инстинктивно от правильного самочувствия на сцене. Быть может, впервые внешний образ создался инстинктивно, изнутри. Кто знает, может быть, на этот раз сказалась французская кровь бабушки-артистки? Несомненно, что я шел в роли от характерности, несомненно, что снова был большой успех и роли и всего спектакля. Я любил роль, спектакли доставляли мне удовольствие, и, по-видимому, снова я на время вышел из тупика и попал на верный путь (Там же. Л. 37 – 38).

Любовь Станиславского к роли Жоржа Дорси сказалась в том, что он не только сохранял комедию В. А. Дьяченко в репертуаре Общества искусства и литературы, но и предполагал ее исполнение в Художественном театре (см. об этом в записной книжке № 752); в сезон 1898/99 г. Станиславский дважды сыграл с труппой МХТ «Гувернера» на сцене Охотничьего клуба.

lxxiiДалее следовало:

Молодые девушки и дамы! Зачем вы мне аплодировали тогда?! Зачем вы так же поощряете и слабеньких теноров?! Что бы вы сказали, если б в жизни к вам явился женственный, сладчайший, сантиментальнейший жених, положил бы ручку на то место, где у него сердце, закатил бы томно, как барышня, свои глазки, отставил бы, точно левретка, левую ножку, оперев ее кокетливо о мысок башмака, и с сахарной улыбкой сказал бы вам: «Я ваш! Будьте моей на всю жизнь!»

Признайтесь по совести, решились бы выйти замуж за такую ходячую патоку? Не делайте этой глупости! Вы пропадете с таким мужем!.. Зачем же вы устраиваете им овации на сцене? Крикните им: «Будьте мужчиной! Не любите нас так!»

Вот если бы вы и мне крикнули тогда из публики, я понял бы, что есть мужественный лиризм (№ 21217. Л. 69).

lxxiiiДалее следовало:

Кроме этого природного дефекта во мне жил тогда и предрассудок. Я говорил себе:

«Не в тексте дело! Он сам придет, когда роль почувствуется».

{532} Правда, так бывает. Но случается и наоборот: пока текст не окрепнет, роль не развернется. Выпадение отдельных слов из текста, неясная передача мысли, комканье фраз и слов, нередко тихий голос и неясное произношение мешали не только мне играть, но и публике слушать и понимать меня (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 229).

lxxivДалее следовало:

Я вспоминал и завидовал великим артистам, вроде Сальвини, Дузе, Ермоловой, и спрашивал их мысленно, что они делают, чтобы свободно подыматься до верхней точки своей страсти. Верно, у них есть какой-то тайный технический прием для этого. Не ведая его, я стоял бессильный, точно перед стеной, через которую мне необходимо перепрыгнуть. Другие места, не требовавшие самозабвения и полного самовыявления, а рассчитанные лишь на глубину чувства, удавались лучше. А те места, где проводилась философская мысль Акосты, которую нужно было просто хорошо сказать, доложить зрителю, комкались мною по вине плохой речи. Опять одни слова выпадали, другие не доходили благодаря тихому голосу, и сама философская мысль становилась непонятной. Ее нельзя было усвоить, как нельзя понять мелодию, сыгранную на фортепиано с многими испорченными клавишами (Там же. Л. 238).

lxxvДалее следовало:

Во время этого спектакля произошло знакомство с одним из <будущих> деятелей МХТ — Алексеем Александровичем Стаховичем, имевшее впоследствии значение для нашего искусства. Но предоставлю рассказывать об этом моему другу.

«— Стахович! — обратился ко мне за завтраком управляющий двором великого князя Сергея Александровича. — Вы поедете сегодня на любительский спектакль.

Слушаю, ваше превосходительство, — ответил я (то есть рассказывающий, Стахович).

Вы рады? — шутил управляющий двором.

Я всегда рад присутствовать там, где находятся их высочества…

В конце <первого> акта я незаметно шмыгнул в зрительный зал, сел в темноте на свое кресло, нехотя{533} взглянул на сцену и… Декорации, обстановка, свет, костюмы, гримы показались мне интересными.

“Черт возьми! Да ведь это вовсе не любители! — говорил я себе через минуту. — Как жаль, что я прокурил почти весь первый акт!”…

Великая княгиня и все наше общество были очень заинтересованы спектаклем. В зале было оживление. Мы ходили друг к другу в антрактах и обменивались впечатлениями. (“Ты знаешь, как я люблю слушать театральные разговоры в публике”, — добавил Стахович.)

Вновь поднялся занавес, и я увидел на сцене букет красавиц. Эти костюмы! Эти бриллианты! Cettetenue! Сеton! [Эта манера держаться! Этот тон!(франц.). —Прим. ред.] Я думал, что я нахожусь в Париже, в “Комеди Франсэз”, и передо мною Барте, Ришамбер, Вормс, Ле Баржи, Февр… Весь двор переглядывался от восторга, пожимал плечами от удивления, одобрительно качал головой. Я работал больше всех. Но когда вышла Юдифь! Не могу сказать, что со мной было! Никогда в жизни я не видел такой красавицы!!! Я уже был во всех влюблен и не знал, за кем из дам начать ухаживать! Ну а после финальной сцены с этими скучными черными господами, и вся эта народная сцена!! Едва спустился занавес, я — стремглав за кулисы. Узнал, что Станиславский — глава кружка. Скорей к нему. Познакомился с ним. Перезнакомился со всеми актерами. Теперь все они мои нежные друзья. Я всех их душевно люблю. Перецеловал ручки всем дамам!.. А в следующем антракте привел к вам за кулисы великих князей и был в восхищении от того, что все <вы> держали себя так гордо, сдержанно и с таким достоинством: и мужчины и особенно женщины…

В течение целой недели при дворе, на обедах и балах только и говорили, что об “Акосте”. Я рекламировал вас направо и налево. Станиславский, его жена Лилина, красавица Андреева не сходили у меня с языка.

Вот как я сделался сначала поклонником, потом другом кружка, а дальше и другом Художественного театра, потом его директором, а наконец и артистом», — закончил Стахович свой рассказ.

И я хорошо помню это знакомство с блестящим адъютантом великого князя, высоким красавцем полковником{534} с римским профилем, изящными усами, с кокетливо подстриженной бородкой, говорящего по-французски, как парижанин, умницей, шутником и балагуром — Алексеем Александровичем Стаховичем. Он был очень популярен среди артистов нашего театра. Красив, как Стахович! Изящен, как Стахович! Аристократ, как Стахович! — эти восклицания стали ходовыми в театре. А сам Стахович сделался общею моделью для копий. Одни старались подражать его изящному жесту, другие — пластике рук, пальцев, манере говорить. А когда нужна была справка о привычках высшего света, о том, что, куда и как нужно было надеть — фрак, смокинг, визитку, белый или черный жилет или галстук, — все в один голос говорили: «Спросите Стаховича».

Об его дальнейшей важной роли в театре — речь впереди (№ 28. Л. 35 – 36).

Рассказ А. А. Стаховича входил в американское издание.

lxxviВ американской редакции «Моей жизни в искусстве» фигуре итальянского трагика Томмазо Сальвини, его исполнению Шекспира и его влиянию посвящены две главы: «Томмазо Сальвини-старший» и «Отелло». Немирович-Данченко, однако, предложил исключить описания, казавшиеся ему самодовлеющими: «Такая подробность характеристики Сальвини неинтересна для специальной книги о Станиславском», «Как эту главу связать со “сквозным действием”?» (№ 113. Л. 27 об., 36 об.). Предложение Немировича-Данченко заключалось в том, чтобы оставить лишь подробности, показывающие отношение итальянского трагика к своему артистическому долгу и, следовательно, связанные со «сверхзадачей» книги.

Оказывается, его [Сальвини] Отелло — совсем не Отелло, а Ромео: он ничего не видит, кроме Дездемоны, он ни о чем другом не думает, как о ней, он верит ей безгранично, и мы недоумевали, как может Яго превратить этого Ромео в ревнивца Отелло.

Как дать почувствовать силу воздействия Сальвини! Буду говорить образно: это легче.

Представьте себе, что я прихожу к какому-то скульптору — сверхчеловеку — богу, огромному и могучему… И робко прошу его: «Покажите мне, что такое Венера Милосская».

Скульптор-бог, с сознанием важности того, что сейчас будет происходить, и того, что он сейчас будет показывать, взял огромную глыбу раскаленного металла. Твердо{535} зная каждую линию, изгиб, впадину божественной ноги, скульптор-бог сдавливает, мнет, сгибает своими могучими пальцами бесформенную массу, не боясь обжечь рук. Из‑под них вылепляется громадная, чудесная нога женщины, самая красивая, самая правильная, самая классическая из всех женских ног. В ней ничего нельзя изменить. Она — закон на вечные времена. Скульптор-бог, не торопясь, кладет перед вами вылепленную часть будущей громадной статуи, красоту которой вы уже начинаете предвкушать. Он не заботится о том, нравится вылепленная им нога, производит ли она впечатление или нет; то, что сделано,есть, существует. Если смотрящие доросли, они поймут, нет — ничего не поделаешь, для них закрыты двери рая.

Продолжая начатое таинство, еще с большим спокойствием скульптор-бог совершает ту же работу над другой божественной ногой, над туловищем… Но тут на минуту ему изменило спокойствие. Вылепляя из металла нежную грудь женщины, которая в его мужественных руках вдруг становилась мягкой и начинала плавно вздыматься, точно от дыхания, скульптор-бог прервал работу и залюбовался. Лицо его стало добрым, улыбка мягкой, как у влюбленного юноши. Прекрасное женское туловище так же легло перед вами. Оно казалось таким легким, стремящимся вспорхнуть ввысь, а между тем оно загрохотало от тяжести.

Над головой Венеры великий скульптор работал долго, с увлечением. Чувствовалось, что он любит и нос, и глаза, и рот, и лебединую шею…

Теперь все готово!

Вот ноги — раз! Вот туловище и руки — два! Вот голова. Он возлагает ее на туловище — три!

Смотрите, Венера ожила!

Я знал ее в своих мечтах, но никогда не видал наяву, не думал, что она может существовать в реальной жизни, что она так проста, естественна, легка, воздушна и… огромна. Она отлилась теперь в крепкую монументальную бронзу и все-таки осталась сверхчеловеческой мечтой, хотя ее можно трогать, ощупать руками, хотя эта бронзовая мечта так тяжела, что ее один не подымешь. Мы не думали, что, смотря на тяжелый, грубый металл, можно так легко улетать ввысь. Точно тяжелая бронза испаряла клубы невидимого эфира, которые сначала дурманили, а потом уносили с собой в те сферы, в которые не проникает человеческое сознание.

{536} Творчество Сальвини на сцене — бронза, монумент. Одну часть <роли> он точно отлил в монологе Сената. В остальных картинах и актах он отливал другие составные части. Сложенные вместе, они создали монументальный памятник человеческой страсти. Ревность, сложенная из любви Ромео, безграничного доверия, благородного ужаса и негодования, бесчеловечной мести… Но мы не знали, что все эти слагаемые так ясны, так определенны, так ощутимы и поддаются исследованию. Сальвини показал каждую часть отлитой бронзы, а раньше они казались нам такими расплывчатыми, неуловимыми, неясными, точно растворенными в прозрачном эфире нашей мечты. И сколько непередаваемых, новых, еще более глубоких и неясных ощущений и воспоминаний породила эта тяжелая и грубая бронза.

Отелло Сальвини — монумент, памятник, закон на вечные времена, который изменить нельзя.

Наш знаменитый поэт К. Д. Бальмонт как-то сказал: «Надо творить навеки, однажды и навсегда!»

Сальвини творил именно так: «навеки, однажды и навсегда».

Приотворив на мгновение ворота рая в монологе перед Сенатом, показав на одну секунду, при встрече с Дездемоной, до какой доверчивости, мальчишеской влюбленности может дойти большой, мужественный, уже не молодой солдат, Сальвини умышленно на время приотворил райские врата своего искусства. Он сразу и на всю жизнь заслужил наше доверие, и мы с жадностью набрасывались на те места и слова роли, которые приказывал нам заметить и запомнить Сальвини.

Лишь в одном месте он на секунду подстегнул нас, очевидно, для того, чтобы наше внимание не ослабевало. Это было в сцене на Кипре, где он расправлялся с Кассио и Монтано. Он так страшно смотрел на них своими огромными глазами, он с такой чисто восточной легкостью и быстротой выхватил свой изогнутый ятаган и взмахнул им, блеснув в воздухе, что мы сразу поняли, как опасно с ним шутить, и то, что Отелло «этими руками с семи лет до нынешнего дня на лагерных полях привык работать».

Мы поняли также, почему «изо всего, что в мире происходит, он говорить умеет лишь о войнах и сраженьях…».

Начался третий акт. Самая банальная оперная декорация — старого типа Большого театра. Все это разочаровывало, пока Сальвини не вышел на сцену, чтобы любоваться своей Дездемоной, шалить, нежиться с ней. То казалось,{537} что это играют юнцы, влюбленные друг в друга, то это был старик, с отцовской нежностью ласкающий, приглаживающий волосы своей внучки, то это был добряк муж, созданный для того, чтобы его обманывали женщины. Ему так не хочется заниматься делами и расставаться с Дездемоной… Они так долго прощались, говоря при этом глазами и какими-то кабалистическими знаками влюбленных о своих неведомых нам секретах. И потом, когда ушла Дездемона, Отелло продолжал смотреть ей вслед, так что бедному Яго не легко было отвлечь внимание генерала от молодой супруги и перевести его на себя. Казалось, что сегодня Яго ничего не добьется от Отелло, который слишком был наполнен любовью к Дездемоне. Искоса поглядывая на деловые бумаги, лениво поигрывая гусиным пером, Отелло был в слишком хорошем расположении духа, чтобы вникать в скучные дела. Ему хочется бездельничать, вот он и болтает с Яго.

Видали ли вы, как генерал балагурит от нечего делать со своим денщиком? Этот близкий к домашней жизни человек посвящен во все тайны своего господина. С ним не церемонятся, но в то же время нередко от него выслушивают его мнения или советы; правда, нередко больше для забавы. Генерал Отелло также любит пошутить в свои веселые минуты со своим добрым, верным, влюбленным в него Яго, близким к дому человеком. Отелло не знал, что имеет дело с сатаной, который его ненавидит и жестоко мстит ему.

Первые намеки Яго на неверность Дездемоны искренно смешат Отелло — Сальвини. Но это не пугает Яго; у него свой план, ведущий жертву по ступеням вниз в самое пекло ревности. Сначала Отелло, точно наткнувшись на мысль, которая не приходила ему в голову, на минуту опешил, но тотчас одумался, так как ему самому стало смешно его недоумение. Невероятность предположения приводит его даже в еще лучшее расположение духа, хотя бы потому, что именно с ним этого не может случиться — ведь Дездемона так чиста. Однако Отелло, сам того не зная, уже стоит ступенькой ниже, ближе к своей гибели, и это дает возможность Яго толкнуть его дальше. Над новым предположением Яго о Дездемоне Отелло задумался дольше и серьезнее, так как оно показалось ему возможнее, реальнее. На этот раз ему труднее было отогнать навязчивую мысль и вернуться к прежнему блаженному состоянию. Зато, когда Отелло удалось это сделать, он с еще большей жадностью ухватывается за свое пошатнувшееся{538} было счастье, которое чуть не ускользнуло от него. Далее перед Отелло выросло еще более возможное предположение. Едва он отравился им, как Яго преподнес ему новый весьма вероятный факт, а за ним и логический вывод, от которого некуда было скрыться. Подозрение начинало уже перерождаться в подлинную веру, не хватало лишь вещественного доказательства. Эту лестницу, по которой на глазах у зрителей Сальвини — Отелло спускался с высот блаженства в низины пагубной страсти, Сальвини лепил с такой четкостью, неумолимой последовательностью и неотразимой убедительностью, что зритель видел все изгибы страдающей души Отелло и всем сердцем сочувствовал ему.

Новая встреча с Дездемоной вызывала в нем уже не прежнюю радость, а мучительное раздвоение. Если все — ложь, и ты так прекрасна и чиста, то я преступник перед тобой, я буду каяться и любить тебя в десять раз больше. Но если правда, что говорит Яго, и ты так же лжива, как и прекрасна, и лишь скрываешь свое душевное уродство небесной красотой, тогда ты — гадина, какой не родил свет, и я обязан раздавить тебя. Где, в чем найти ответ на этот вопрос, который необходимо разрешить скорей, сейчас. Хочу расцеловать и боюсь замараться, хочу любить, а должен ненавидеть. Вот это нарастающее и нарастающее сомнение Сальвини — Отелло доходит до таких размеров, что за него становится страшно. Больно смотреть, как, к удивлению Дездемоны, он с гадливым чувством отскакивает от нее, когда она пыталась обнять его и прикоснуться к его больной голове. И тотчас после этого Отелло уже кается и хочет загладить вырвавшийся у него оскорбительный порыв. Он удесятеряет нежность, тянется к Дездемоне, чтоб, как и прежде, прижать ее к груди. Она подходит, но снова он сомневается и порывисто останавливает ее, чтобы еще раз проверить, не обманывает ли она его. Отелло бежит от нее или, вернее, от своей внутренней борьбы и душевного раздвоения. В следующем явлении Отелло — Сальвини выходит на сцену как бы с раскаленной внутренностью, точно ему в сердце налили расплавленную лаву; тело его горит, он страдает не только нравственно, но и физически; он ищет выхода, чтоб уйти от боли. Он мечется, он набрасывается на все, что могло бы утолить боль; он плачет, как юноша, прощаясь со своим полком, с боевым конем, с пушками и бранной жизнью; он пытается словами определить ту жгучую боль души, которую и мы, зрители, вместе с ним переживали. Ничто не помогает. Отелло ищет{539} утоления боли и мести, он набрасывается на единственную жертву, которая стоит перед его глазами; он швырнул Яго об пол и одним прыжком бросился на него, придавил к полу, снова вскочил, занес ногу над головой, чтобы раздавить его, как змею, но тут же замер, сконфузился, отвернулся и, не смотря на Яго, сунул ему свою руку, поднял его с земли и сам бросился на тахту, повалился на нее и заплакал так, как ревет тигр в степи, когда теряет свою самку В эти минуты родство Отелло — Сальвини с тигром становится очевидным. Я понял, что и раньше при объятиях с Дездемоной или в кошачьих изысканных манерах при витиеватой речи в Сенате, в самой походке его я угадывал в нем какие-то элементы хищника. Но этот тигр мог превращаться в ребенка; он чисто по-детски умолял Яго спасти его от дальнейших мук, дать ему убедиться — пусть даже в самом худшем, — лишь бы на чем-нибудь остановиться и перестать сомневаться.

Клятва о мести превращается у Отелло — Сальвини в рыцарский обряд посвящения; можно подумать, что это крестоносец клянется спасти мир от поругания человеческой святыни. В этой сцене Сальвини монументален.

С остервенением радуется Отелло убедительности доказательства — платку в руках Кассио. В этом есть какое-то разрешение мучительного для него вопроса, и ставится точка. Мы видим, чего стоит ему сдерживаться после принятия окончательного решения. Нет‑нет — и он прорывается. Так, в сцене с Эмилией он не мог сдержать своей руки и одним тигриным жестом чуть было не вырвал кусок мяса у этой сводни, которая была в его глазах одной из главных виновниц. Еще труднее ему было удержаться в присутствии посла из Венеции Лодовико: мы видели, как накипавшая лава поднималась внутри к горлу и к голове, пока не произошла катастрофа. Он в первый раз ударил ту, которую обожал, а теперь ненавидел больше всего на свете.

Не берусь описывать, как Отелло — Сальвини крался к спящей Дездемоне в последнем акте, вдруг пугался собственного плаща, тянувшегося за ним, как он любовался спящей, как он пугался и чуть было не бежал от своей обреченной жертвы. Были моменты, когда весь театр, как один человек, приподнимался с места от напряжения внимания. Когда Сальвини — Отелло давил горло своей любимой, чтоб прекратить ее дыхание, когда он бросался на Яго и одним взмахом ятагана клал его на месте, я снова чувствовал бенгальского тигра, не уступавшего ему в порывистости,{540} ловкости, энергии. Но когда Отелло узнал о своей роковой ошибке, он сразу превратился в растерянного мальчика, точно впервые увидевшего смерть. А после слов, произнесенных им перед собственной казнью, в нем снова говорил и действовал солдат, который привык всю жизнь встречаться лицом к лицу со смертью и не боится ее в последнюю минуту своей жизни.

Как все показанное и сделанное Сальвини просто, ясно, прекрасно и огромно! (№ 13. Л. 29 – 35).

Прочитав этот текст, Немирович-Данченко предложил концовку, вписанную его рукой: «Не знаю, так ли понимал Сальвини своего Отелло. Но я его хотел видеть таким или, вернее, я бы сам хотел сыграть такого Отелло» (Там же. Л. 35).

lxxviiДалее следовало:

Сальвини был меток в своих определениях. Так, например, в провинции он играл короля Лира с одной известной провинциальной артисткой. У нее было все для сцены: и способности, и фигура, и красивое лицо, и хороший голос, и жест, и опыт, и умение. Но чего-то самого главного всегда ей недоставало.

«Как вы довольны ею?» — спросили Сальвини.

«Мма! Иль луи манке ла поэзиа», — ответил Сальвини. (Ей не хватает поэзии.)

В другой раз на репетиции последнего акта «Отелло» роль Лодовико, являющегося после смерти Дездемоны, густым церковным басом отрапортовал бесстрастным голосом провинциальный резонер. Сальвини не выдержал на репетиции и шепнул режиссеру: «Дите луи, ке са кузина э морта!» (Скажите ему, что его кузина умерла.) (№ 21193. Л. 24).

lxxviiiГлава о встречах с немецким артистом (Станиславский посещал спектакли с участием Поссарта в январе 1884 г.) не имеет точного места в плане «Моей жизни в искусстве». Вид сохранившейся рукописи сходен с фрагментами черновика американского варианта, но в американском издании главы «Эрнст Поссарт» нет. Возможно, Станиславский предполагал дать своего рода чреду портретов, позволяющих разобраться в типологии актеров (антитеза «Сальвини — Поссарт» встречается в записных книжках Станиславского). Исходя из этого предположения, мы даем «портретную главу» о Поссарте вслед за «портретной главой» о Сальвини.

В Москве основался немецкий театр Парадиза. Туда приезжали на гастроли все лучшие немецкие и австрийские артисты — Барнай, Поссарт, Гаазе, Зонненталь и{541} прочие. Одно время новый театр привлекал общее внимание, особенно во время гастролей Поссарта и Барная.

Поссарт был актер в самом лучшем и дурном смысле слова. Барнай был красивыйчеловек с поэтической душой.

«Мейн орган ист мейн капиталь!» («Мой голос — мой капитал!») — говорил с пафосом Поссарт. Он очень заботился о своем голосе и установил для него особый режим и гигиену: ничего холодного и ничего горячего не допускалось в его пище и питье. Для проверки температуры кушанья и питья он носил с собой градусник, которым пользовался во время обеда. Подадут суп — он опустит градусник и ждет, пока суп остынет до известной температуры. Нальют ему вина — он сполоснет градусник и снова сует его в вино. А если напиток слишком холоден, он долго держит стакан в руке, согревая его. Сколько было в этой предосторожности нужного и сколько напускного, судить не берусь.

Действительно, голос у Поссарта был не только великолепен по природе, но и изумительно упражнен и поставлен. Огромный регистр, большая звучность и сила. Жаль только, что было ненужное, неприятное пришепетывание. Напрасно также Поссарт пользовался своим прекрасным голосом не для того, чтобы просто, сильно, благородно и красиво выражать мысли и чувства, но для того, чтобы распевать своим прекрасным голосом звучные монологи с приемами ложной немецкой декламации. Он любовался сам и навязывал свой голос зрителям. Зачем? Раз что есть голос — и слава богу! Надо пользоваться им и говорить просто. Хороший голос сам за себя постоит. А если навязывать хорошее, то это лишь умаляет его. В возвышенные моменты изображаемой страсти Поссарт прибегал усиленно к певуче-условной декламации, точно желая ею возместить отсутствие самого душевного порыва. Поэтому его игра в трагедии хоть и была по-своему красива и умна, но от нее всегда веяло холодом. Так бывает всегда, когда техникой пользуются ради самой техники.

Я, видевший Поссарта множество раз, не сохранил о его трагических ролях никаких воспоминаний, кроме одного, что и он умел если не творить вечное, то говорить о нем, правда, не«однажды и навсегда», но зато непременно каждый раз. Это сближало его с другими великими артистами.

Зато в комедии Поссарт был превосходен: исключительная простота, характерность, артистичность, тонкость рисунка. В пьесе «Друг Фриц» Эркмана-Шатриана,{542} в которой им исполнялась роль милого и доброго раввина, он давал восхитительное создание, перед которым нельзя не преклоняться. Оно навсегда заложено в моей памяти и душе. Не менее чудесный образ был создан им в пьесе Бьернсона Бьернстьерне «Фалисмент» [«Банкротство»], где он играл лишь в одном акте роль хитрого и умного адвоката, уговаривающего дельца объявить свое банкротство. Это тоже незабываемый образ. Хорош он был и в роли Яго, если не считать трагических мест. Но там, где он рисовал характерный образ, там, где он вульгарно, по-солдатски пел песню, Поссарт был прекрасен. Он был, по-моему, превосходный характерный артист. Ведь и к трагическим ролям он подходил от характерности. И если бы он ограничил свой репертуар лишь такими, соответствующими его таланту характерными ролями, он был бы еще более велик в нашем искусстве. Но так уж принято: для того чтобы быть мировым артистом, необходимо непременно быть трагиком. Такой взгляд кажется мне настолько же нелепым, как если бы стали утверждать, что для того, чтобы быть красавицей, необходимо быть брюнеткой. У Поссарта была совершенно исключительная способность внешнего перевоплощения; он прекрасно гримировался какими-то особенными красками и приемами. Для классических ролей он надевал замечательные ватоны на руки и на ноги, в других ролях он превосходно гримировал свои руки по голому телу.

Приезд Поссарта совпал с моими метаниями и поисками учителя драматического искусства. Услышав, что великий артист согласился давать уроки одному моему знакомому, я по его примеру бросился к Поссарту, который согласился быть моим временным учителем и тотчас же приступил к занятиям. Прежде всего он заставил меня прочесть несколько монологов по-русски. Прослушав меня, он ничего не сказал и велел к следующему уроку выучить немецкое стихотворение. Это было не легко при моей дурной памяти и плохом знании языка. Однако с грехом пополам я вызубрил и пришел к Поссарту. Он встретил меня сухо, пошел прямо к фортепиано и стал брать аккорды.

«Это произведение следует читать в “до-мажор”, — объяснил он мне, — а потом оно переходит в “ре-минор”; тут идут восьмые, а здесь целые ноты».

Он излагал мне свою теорию, основанную на музыкальности, и демонстрировал свои мысли на фортепиано. Признаюсь, я плохо понимал его по недостаточному знанию{543} языка. Мои уроки прекратились, тем более что и сам Поссарт скоро уехал из Москвы.

Последняя встреча с великим артистом произошла в Мюнхене, в «Принц-регент театре», где он был обер-интендантом [В русской практике нет точной аналогии этой должности, связанной с руководством театром. — Прим. ред.]. Я присутствовал в этом великолепном театре на вагнеровских фестшпилях [Циклы постановок опер Рихарда Вагнера, традиционные в Германии и в особенности в Баварии. —Прим. ред.] и в антракте встретился с моим бывшим учителем. Поссарт, однако, не ответил мне при встрече на мой поклон, очевидно, не узнав меня или не заметив моего движения. Там же я встретил московского знакомого, который оказался завсегдатаем в театре. Он обещал мне протекцию для подробного осмотра здания и сцены «Принц-регент театра», который интересовал меня на тот случай, если мне когда-нибудь придется строить свой театр. Мы вместе с ним пошли к Поссарту. Тот сразу узнал моего знакомого и чрезвычайно любезно поздоровался с ним.

«Позвольте вам представить моего соотечественника и друга и вашего поклонника Алексеева-Станиславского».

Поссарт чрезвычайно любезно раскланялся со мной, не узнавая меня, и мы обменялись приветствиями.

«Господин Станиславский состоит директором известного в Москве театра Общества искусства и литературы и сам играет в нем».

После этих слов с Поссартом что-то произошло, чего, признаюсь, я до сих пор не понимаю. Он сразу стал неузнаваем и принял самую театральную позу, которая и на сцене показалась бы аффектированной. Вы отлично знаете эту актерскую позу для выражения надменности и важности. Одна рука за спину, другая — за борт жилета, гордо поднятая голова, откинутая немного назад, глаза, смотрящие сверху вниз.

«Господин Станиславский просит вашего разрешения осмотреть театр и сцену», — продолжал рапортовать мой знакомый, как и я, немного опешив.

«Дассс каннн нихт ззейннн!» («Это не может произойти!») — ответил великий артист.

Что он отказал мне, я понимаю. Нельзя каждому, кто имеет отношение к театру, показывать свои сценические секреты. Но что должна была выражать его аффектированная поза и декламационный, тон с несколькими «н» в заключительной фразе?..

{544} Поссарт дал мне пример трудоспособного, интеллигентного артиста. Он показал, каких результатов можно достигнуть с помощью техники, если не в трагедии, то в области высокой комедии (№ 27. Л. 58 – 61).

lxxixСтаниславский в марте 1897 г. работал как режиссер с учениками преподавателя Московской консерватории М. Н. Климентовой-Муромцевой. Спектакль состоялся 27 марта в помещении Малого театра (сцены из опер «Пиковая дама» и «Черевички» П. И. Чайковского, «Руслан и Людмила» М. И. Глинки, «Маккавеи» А. Г. Рубинштейна и одноактная музыкальная комедия на музыку Г. Чиполлини «Юный Гайдн»). Публикуемый отрывок относится к подготовке второго спектакля оперного класса Климентовой-Муромцевой, который был показан 27 марта 1898 г. на сцене Большого театра при участии его артистов. Исполнялись четвертый акт «Жизни за царя» М. И. Глинки, третий акт «Ратклифа» Ц. А. Кюи и второй акт «Губернатора из Тура» К. Рейнеке.

Жена первого председателя Государственной думы, С. А. Муромцева, М. Н. Климентова-Муромцева была в свое время известной оперной певицей, посвятившей себя в конце карьеры педагогической деятельности, которой она занимается и по сие время с огромным успехом в Москве и Париже. Я ставил с ее ученицами и учениками показной спектакль из разных отрывков. Благодаря своей популярности и влиянию Муромцевой удалось получить один из лучших театров в Москве вместе с хором и оркестром для постановки устраиваемого ею спектакля. Таким образом, вместо того чтобы отдыхать, бедных хористов стали вызывать на репетиции для каких-то неведомых им учеников и мало известного им тогда режиссера-чудака, каким меня считали. Естественно, что отношение их к делу нельзя было назвать примерным. Мы репетировали одну из сцен знаменитой в России оперы Глинки «Жизнь за царя» — «У монастыря». Легендарный русский герой, крестьянин Сусанин, по преданию, спас русского царя от поляков, заведя их в глухие муромские леса… Тем временем его сынишка — мальчик Ваня — помчался верхом в монастырь, где скрывался царь со всем своим двором. Мальчик, едва доставая ручонками до железных колец ворот, стучит отчаянно, чтобы разбудить и поднять на ноги весь монастырь. В промежутках, озябши, он молится у иконы или, свернувшись калачиком, сидит у громадных ворот. Певица, изображавшая Ваню, была маленького роста, в большом, не по ее росту, отцовском полушубке, в большой отцовской шапке не по мерке, с подвязанными от мороза,{545} для тепла, щеками. Ее маленькая, превратившаяся в комок фигурка у громадных ворот монастыря, с молящимися детскими глазками, устремленными к образу, перед которым горела лампада, среди векового леса и высоких белых монастырских стен, давала хорошую картину. Знаменитая ария, которую она пела в этой сцене, получила подходящую иллюстрацию, довершала ее. Наконец детский голос был услышан, монастырь начал просыпаться, вышел монах-сторож, за ним другой, третий; разбудили казначея, просвирника, прибежали послушники, нищие, калеки, схимники, свита царя и царицы; наконец явился и сам настоятель. Мальчишка вскочил на пень, чтобы стоять выше толпы собравшихся монахов, и в великолепной тревожной, нервной арии рассказывает им о случившемся и о грозящей беде.

Толпа черных строгих монахов на белом фоне монастырской стены и снега была чрезвычайно эффектна по краскам и группировке. Так была задумана картина.

На репетиции, когда очередь дошла до хора, который ждал за кулисами и разговаривал о своих частных делах, он не вступил вовремя. А я со своего режиссерского места закричал:

«Хор монахов, вступайте!»

Послышалось хихиканье.

Я снова повторил свой приказ.

Послышался громкий смех.

Я бросился за кулисы.

— В чем дело? — спрашиваю я. — Почему хор монахов не выходит?

На этот раз все загоготали и смеялись, хватаясь за бока.

Ничего не понимаю.

Отделясь от группы хористов, подходит ко мне какой-то старый, опытный, очевидно, наиболее уважаемый и отлично знающий, как такая-то опера «играется», хорист-чех, с акцентом говорящий по-русски. Он не без яда и злобы заявляет мне поучительно:

«Не монахи, а пейзане».

«Какие пейзане?» — спрашиваю я.

Он повторяет: «Мы не монахи, а пейзане».

«Кто же живет в монастыре?» — недоумеваю я.

Чех-хорист остолбенел. У него сделалось почти трагическое лицо.

«Монахи», — сдавленным стоном вырвалось у него из горла.

{546} «Значит, кто же выходит из монастыря?» Тут весь хор пришел в полное обалдение. Смотрят друг на друга, пожимая плечами. Между хористами пробежало восклицание изумления: «Мо‑на‑хи!!!»

Что же оказалось? Давным-давно, при постановке оперы, было запрещено выпускать на сцену монахов, священников, всех лиц, принадлежащих к церкви… И в клавираусцуге и партитурах, и во всех монтировках и списках слово «монахи» было заменено: «пейзане», так как первое издание печаталось за границей, а составитель либретто русской национальной оперы был также иностранец. И действительно с тех пор из монастыря выходил хор крестьян. Интереснее всего то, что такое же, как у хора, изумление охватило и всю контору театра, когда ей подали мою монтировку, в которой я выписывал определенное количество костюмов монахов для хора. Не без яда мне была прислана официальная бумага из конторы театра, извещающая меня о том, что в опере «Жизнь за царя» никаких монашеских костюмов не требуется. На это я ответил также официальной бумагой и просил сообщить мне, кто живет в русских монастырях — монахи или пейзане. Как мне рассказывали, мой вопрос произвел такое же ошеломляющее впечатление, как и на хористов (Там же. Л. 35 – 37).

lxxxВ первоначальном варианте глава называлась «Опять фантастика соблазнила».

lxxxiПри чтении этой главы Немирович-Данченко предложил по возможности сократить пересказ пьесы-сказки Гауптмана: «Несколько утомительно читать все о “Потонувшем колоколе”. Интересны только достижения актера и режиссера Станиславского» (№ 113. Л. 55 об.). Станиславский принял предложенные купюры.

lxxxiiВ рукописи Станиславский, упомянув Раутенделейн, эльфов, Виттиху, не называл исполнителей; фамилия М. Ф. Андреевой была им вписана по предложению Немировича-Данченко, заметившего на полях: «Загадочно, почему не называется известная Андреева» (Там же. Л. 58).

lxxxiiiДалее следовало:

Искусство конструктора, взятое с точки зрения нужд артиста, помогающее актеру выявлять свою внутреннюю жизнь, было мне тогда известно, и я умел пользоваться им (Там же. Л. 59).

lxxxiv{547} В первоначальных набросках далее шли страницы, предшествующие главе «Знаменательная встреча».

Если прежде равнодушие московской публики отталкивало актеров от театра и заставляло их подумывать о перемене карьеры и необходимости навсегда проститься с искусством, то после успеха создалась обратная тяга к театру. Растущая популярность дразнила самолюбие, а овации становились необходимыми. Хотелось поскорее стать всамделишными актерами. Все избаловались, и уже простые любительские случайные спектакли в маленьком помещении, с маленькими сборами и доходами не удовлетворяли. Нужен был свой театр, каждодневные организованные спектакли. Все чаще ставился вопрос ребром о скорейшем выполнении моего обещания, то есть о создании своего театра. Чаще и острей высказывались сомнения в возможности осуществления моего плана. Кое-кого из актеров стали переманивать другие антрепренеры. Тут судьба снова помогла мне, столкнув меня с тем, кого я так давно искал. Я встретился с Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко, который, как и я, был отравлен одной мечтой.

Странно! Я уже давно был с ним знаком, он был давно свой человек в театре: и драматург, и преподаватель драматического искусства, и режиссер, и критик, и знаток этого дела, а я вместо того чтобы идти прямо к нему, искал себе помощника там, где меньше всего можно было рассчитывать его найти, — среди заправских антрепренеров, которые принуждены торговать искусством.

Театр, выполняющий культурную миссию, предъявляет к своим деятелям очень большие требования. Чтоб стать директором-руководителем такого учреждения, надо быть талантливым знатоком своего дела, то есть понимать искусство не только как критик, но и как актер, режиссер, учитель, постановщик, литератор, администратор. Надо знать театр не только теоретически, но и практически. Надо понимать в устройстве сцены и архитектуре театра, надо знать психологию толпы, возможности актера и всех деятелей сцены, понимать природу и психологию актера, требования их творческого дела и жизни, надо быть литературно образованным, иметь широкий взгляд, такт, чуткость, воспитанность, выдержку, ум, административные способности и многое другое.{548} Редко все эти достоинства сочетаются в одном человеке. Это сочетание было налицо у Владимира Ивановича Немировича-Данченко. Это был тот директор, о котором можно было мечтать.

Оказывается, что и Немирович-Данченко со своей стороны мечтал о таком же театре, как и я, искал такого же человека, каким я представлялся ему. Мы давно искали друг друга, хотя, казалось, искать было нечего, мы давно были знакомы и часто встречались, но только не угадывали друг друга.

Немировичу-Данченко легче было найти меня, так как я в качестве актера всегда был на виду, на подмостках сцены, его же режиссерская работа показывалась раз в год на закрытом спектакле, куда не всякому был открыт доступ.

В тот год, когда Немирович-Данченко удвоил свои поиски, в Филармоническом училище подрастал выпуск, совершенно исключительный по подбору учеников. Выпускалась целая труппа, точно нарочно подобранная. Все были более или менее пригодны к сцене, а некоторые обладали исключительно хорошей актерской индивидуальностью. Как упустить такую труппу, подобранную самой судьбой? Возможно ли дать им разойтись в разные стороны по медвежьим углам провинции? Как не воспользоваться ими для создания давно ожидаемого дела?!

И мы наконец встретились (№ 28. Л. 32 – 33).

lxxxvДалее следовало:

Кроме того, с меня довольно было моей административной деятельности на фабрике и в конторе нашего торгового и промышленного Товарищества, где я продолжал состоять директором и председателем. Эти должности мне приходилось нести параллельно с актерской и режиссерской в течение всей моей сценической деятельности, вплоть до большевизма (№ 21194. Л. 4).

lxxxviЭтот и предыдущий абзацы вписаны по предложению Немировича-Данченко; практически — это текст его пометки (см. № 113).

lxxxvii{549} В экземпляре В. С. Алексеева здесь приписано: «Адашева?»

lxxxviiiДалее следовало:

Так, например, они изводили одного из членов труппы, устраивая с ним всевозможные трюки, пугавшие его. Предварительно был пущен подготовительный слух о том, что на даче что-то нечисто: один из обитателей будто бы слышит по ночам какие-то стуки и стоны, другой — шаги, хотя по проверке все спали в указанное им время; третий утверждал, что он ясно видел какую-то тень, ходившую в его комнате. Эти слухи пугали дам, не посвященных в тайны шутки.

Однажды артист, намеченный жертвой шутки, вошел в свою комнату, разделся, лег в постель, начал уже засыпать, как вдруг произошло нечто невероятное: полотенце, одеяло, подушки полетели и расползлись в разные стороны, упал стул, столы задвигались, дверка шкафа раскрылась. Испуганный артист спросонья выскочил в коридор в одном белье. Шутники, которые были наготове, тотчас же вбежали в его комнату, якобы для того, чтобы поймать духа, и поспешили убрать все компрометирующие их веревочки и ниточки, с помощью которых был выполнен трюк. Конечно, артист, над которым проделывали еще целый ряд шуток, скоро понял происхождение чудес (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 447, 453).

Вымарка сделана по предложению Немировича-Данченко.

lxxxixДалее следовало:

Это был тот период, когда лучшая наша сцена — императорского Малого театра — была заполнена веселенькими, пустенькими трехактными переводными пьесками, приспособленными к русской жизни. Театр был монополизирован группой малодаровитых драматургов, которые писали по заказам друзей и товарищей-артистов, для их бенефисов. Благодаря исключительным талантам исполнителей они разыгрывались с блеском; актеры покрывали собой недостатки пьесы и восполняли скудость ее содержания. Такой ничтожный репертуар держался на русских сценах десятки лет. Досадно было видеть, на что тратили свои силы гениальные и талантливые артисты того времени.

{550} Надо было думать о произведениях современных авторов, в которых бился пульс жизни поколения людей того времени (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 487).

Вымарка сделана по предложению Немировича-Данченко.

xcПри чтении рукописи Немирович-Данченко обнаружил некоторые фактические неточности в рассказе о том, как он, Немирович-Данченко, вел переговоры с Чеховым касательно «Чайки». Он вкратце изложил эту памятную ему историю; именно в его редакции рассказ и вошел в «Мою жизнь в искусстве». Текст, начинающийся с фразы: «Однако для выполнения этой мечты существовало довольно важное препятствие», и кончающийся фразой: «Но тут перед Владимиром Ивановичем встало новое препятствие», дословно совпадает с наброском Немировича-Данченко (см. № 113).

xciДалее следовало:

«Раз что во главе его стоят культурные люди, а не театральные каботины, новое дело не может не иметь успеха».

Так предрекал нам Чехов нашу будущую судьбу.

А он обладал даром предсказателя, что видно из его пьесы «Вишневый сад», которая за много лет предсказала то, что недавно произошло в России.

Молодость, фанатизм, работоспособность, революционный дух театра в смысле художественных новшеств также нравились и волновали Чехова (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 501).

xciiСреди черновиков имеется фрагмент, озаглавленный «Сотое представление “Федора”». Возможно, он предназначался в заключение главы.

Успех «Царя Федора» был так велик, что сравнительно скоро пришлось праздновать его сотое представление. Торжество, помпа, восторженные статьи, много ценных подношений, адресов, шумные овации свидетельствовали о том, что театр в известной части прессы и зрителей стал популярен и любим. Было собрано более двенадцати тысяч подписей под адресом поклонников театра. Адрес от зрителей Москвы написан на пергаменте с превосходным рисунком в красках под старинное рукописное издание. Целые кипы листов с подписями были поданы в ларе, обитом старинной парчой.{551} На этом спектакле мне пришлось петь гусляра в сцене на Яузе [Станиславский выходил в роли гусляра не на сотом, а на пятидесятом представлении «Царя Федора Иоанновича». —Прим ред.] (№ 27. Л. 2).

xciiiСреди подготовительных материалов для «Моей жизни в искусстве» имеется составленный Станиславским список репертуара МХТ с краткой расшифровкой того, о чем автор собирается писать в связи с тем или иным спектаклем.

«Царь Федор». — Народные сцены. Трюки декорационные, режиссерские. Исторические характеры.

«Венецианский купец». — Венецианский быт. Истор<изм>.

Контраст — лирика.

«Трактирщица». — Как трудно играть комедию.

«Чайка». — Психолог<изм>, импрес<сионизм>. Настроение. Быт ради чувства. Звук.

«Антигона». — Реставрация. («Старинный театр».)

«Эдда Габлер». — Идея, психология, лекция.

«Смерть Грозного». — То же, что «Федор», плюс оперный трагизм.

«Геншель». — Быт.

«Дядя Ваня». — То же, что «Чайка».

«Одинокие». — То же, что и Чехов.

«Снегурочка». — Фантастика. Эпос.

«Доктор Штокман». — Чехов плюс «Село Степанчиково».

«Когда мы, мертвые…». — Сухая идея.

«Дикая утка». — Толков<ание>, лишь бы принял театр.

«Микаэль Крамер». — Чехов.

«В мечтах». — Постановочная, скрыть актер<ов>, пьесу.

«Мещане». — Чехов с пуганием.

«Власть тьмы». — Быт ради идеи.

«На дне». — Проповедь. Хлесткий романтизм.

«Столпы общества». — Идея плюс мелодрама.

«Юлий Цезарь». — Истор<изм> плюс Чехов, плюс Ибсен.

«Слепые», «Там, внутри». — Бытовой реализм.

«Горе от ума». — Упрощенный реализм.

«Драма жизни». — Линия страстей. Сосредоточенность. Аффективные чувства.

«Росмерсхольм». — Сухая философия.

«Синяя птица». — Электричество. Сценические трюки ради идеи.

{552} «Месяц в деревне». — Куски (как нужно). Внутреннее действие. Публичное одиночество.

«На всякого мудреца…». — Эпос. Внутреннее действие.

«Живой труп». — Мелкие куски. «Гамлет». — Еще мельче.

«Мнимый больной». — Сквозное действие.

«Хозяйка гостиницы». — Сквозное действие. (№ 45, прил.)

Первоначально абзац, открывающий рассказ о различных линиях исканий Художественного театра, был гораздо короче (первые две фразы и заключительная фраза нынешнего варианта).

По прочтении Немирович-Данченко записал свои соображения: «Вот здесь была бы у места оговорка, что К. С. еще и потому не пишет историю Художественного театра, что он не может говорить о развитии искусства Х. Т. в тех постановках, которые шли под единоличным руководством Вл. Ив.

Он, К. С, всегда был посвящен в общие планы этих постановок, но не участвовал в самом процессе их осуществления.

Такую оговорку придется, может быть, и повторять» (№ 113. Л. 71).

Новый вариант начала по этим тезисам был набросан редактором книги Л. Я. Гуревич (см. Там же. Л. 72) и авторизован Станиславским.

xcivДалее следовало:

Мы не могли одни, без помощи режиссера, возбуждать в себе по заказу творческое переживание в новых ролях. Придет случайно вдохновение, почувствуешь роль, и она удается. Нет, мы оказывались беспомощны и не знали, с какой стороны искать подхода к новому созданию. И вот, чтобы искусственно притянуть к роли живые чувства актера и напомнить ему о душевных ощущениях, которые требует изображаемое лицо, режиссер прибегал к хитрости. Не говоря о переживаниях и не запугивая чувства, он уснащал внешнюю мизансцену бесконечным количеством задач, по преимуществу физического характера. И чем проще, знакомее, обыденнее были задачи, тем легче актер узнавал и выполнял их. Из них создавалась непрерывная линия активного действия на сцене для каждого из исполнителей в пьесе на каждый момент его пребывания на подмостках. Таким образом все роли, на всем протяжении пьесы, заполнялись внешними активными задачами. Режиссер говорил актеру, игравшему, допустим, какого-нибудь боярина в «Царе Федоре»: «Когда вы выйдете на сцену, прежде всего трижды перекреститесь, а потом низко поклонитесь на все четыре стороны, не торопясь, чинно, истово; внимательно{553} осмотрите всех, кто на сцене, и сотрудника Иванова, и сотрудника Сидорова, и Петрова. Оправьте кушак, шубу, складки рукавов, выньте гребенку, причешите волосы, бороду, разгладьте их. Вытрите лоб подкладкой подола шубы. Сядьте поудобнее, пошире, так как важный боярин должен занимать побольше места; раскиньте в стороны полы шубы, расставьте ноги; выньте из длинных рукавов шубы, которые заменяют карманы, или из голенища сапога свиток и прочтите все, что там написано, от начала и до конца. Потом пойдите к столу, подпишите бумагу и передайте ее такому-то актеру».

Выполняя в точности намеченную режиссером внешнюю партитуру роли, актер направлял все внимание на заданную работу. Ему некогда было думать о зрителе, не оставалось времени и места в роли для бездействия на сцене или для обычного актерского представления и самопоказывания. Привыкнув на многочисленных репетициях выполнять последовательный ряд активных задач, актер, нам казалось, начинал жить на сцене сначала внешне, а потом и внутренне. Тогда режиссер старался внутренне осмыслить, оправдать его физическую жизнь на сцене. Он шептал актеру, что подписанная бумага — смертный приговор такому-то боярину. При этом выдумывалась целая история, раздражающая воображение артиста…

Таким образом, режиссерская хитрость заключалась в том, чтобы через внешнюю жизнь, более легкую для усвоения, вызвать сначала общее физическое состояние, хорошо знакомое в действительности и напоминающее о живой, реальной жизни, а от него, по естественной связи, возбудить и внутреннее чувство, привычно сопровождающее действие или возможное при данных условиях жизни.

Искусственно создаваемая режиссером внешняя жизнь актера естественно выхватывалась из знакомой действительности, родной и близкой нашему чувству, или из быта, в котором протекает наша жизнь или который мы имели случай близко наблюдать, или знакомый из исторических подробностей. Перенесенные на сцену не только во внешней постановке, но и в самой игре актеров, эти режиссерские вспомогательные детали усиляли еще больше историко-бытовую линию театра (№ 41/1. Л. 1 – 3).

xcv{554} Далее следовало:

Почти никто из зрителей не понимал тогда того, что происходило за кулисами. Декорация красива — и хлопали; постановка необычна — восторгались; она смела — значит, революция; игра актеров необычна — значит, новое искусство. Споры и протесты, критика и панегирики, брань и поклонение дополняли успех и создавали необходимый для рекламы молодого дела шум.

Взятое нами направление было необходимо нам для борьбы с театральной условностью и старым износившимся штампом, заполнившим тогда театр.

Чтобы создать новое, надо было предварительно сломать старое, лишнее, то есть грубое ремесло театра, так как оно, заполняя все, не дает места новому и давит своей внешностью все в душе. Не уничтожив всей этой накипи, не увидишь того, что скрывается под ней. Не очистив корабля от слоя раковин, не поплывешь дальше. Грубо театральное рядит живое, непосредственное в костюм шута с побрякушками, в одежду театрального лицедея, и это придает всему живому привкус дурного балагана, оттенок актерского ломания, которые забавляют, но не убеждают (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 540 – 541).

xcviВ первом варианте глава заканчивалась словами: «Спектакль не имел успеха. Казалось бы, что он заслуживал лучшей участи». Новый вариант концовки возник у Станиславского как бы в диалоге с Немировичем-Данченко, который на полях рукописи изложил свои соображения о причинах давней неудачи «Снегурочки»: «Были замечательные достижения. Были превосходно, законченно-художественно поставлены первый и второй акты (пролог страдал техническим шумом, <неподходящим> для таких невещественных явлений, как Весна, Мороз и проч.). Но последние два акта были чересчур натуралистичны и нехорошо купированы. Это и скомпрометировало успех. Потому что большая публика примет гармоничную банальность, но не примет негармоничные куски, хотя бы многие и были совершенны» (№ 113. Л. 88 об.).

xcviiДалее следовало:

В результате, несмотря на превосходную трактовку пьес режиссером, то есть Вл. И. Немировичем-Данченко, Ибсен становился в нашем исполнении сухим; в нем не было живой,{555} трепещущей жизни (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 558).

xcviiiРядом с этой фразой Немирович-Данченко на полях рукописи записал возражение: «Парадокс Чехова неубедителен» (№ 113. Л. 92). Станиславский, однако, на сей раз замечания не принял и фразу сохранил.

xcixНазвание главы возникло только в русской редакции «Моей жизни в искусстве».

cГлава, посвященная Чехову, была предметом особенно углубленной работы автора. Он неоднократно возвращался к тексту, как под влиянием собственных продолжающихся размышлений, так и в результате замечаний Немировича-Данченко и Гуревич. Мы приводим только наиболее законченные фрагменты, исключенные из окончательной редакции.

ciДалее следовало:

Чеховские будни нужны поэту в качестве антипода к чеховскому вечному стремлению к лучшей жизни.

Линия творчества Чехова идет по плоскости душевных настроений, и в этой области его писательская и драматургическая техника чрезвычайно тонка, нова и своеобразна.

Создаваемые Чеховым настроения заразительны, точно в них жив какой-то вибрион. Сила его прежде всего в художественной правде.

Правда бывает разная: и прежде всего внешняя, идущая по периферии жизни или фабулы пьесы, мысли, поверхностного чувства, физических ощущений, ивнутренняя, идущая по глубоким слоям души человека (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 564 – 565).

ciiДалее следовало:

Чеховская правда сильна еще своим беспристрастием. Это, конечно, тоже необходимое условие всякого большого произведения, но у Чехова это свойство выступает с исключительной рельефностью.

В его произведениях не найдется ни тенденциозно черно-черненьких злодеев, ни умышленно поставленных в контраст им бело-беленьких паинек — обычных завсегдатаев плохих пьес и мелодрам. Они, как и всякие неоправданные преувеличения, плохо убеждают. Эти резкие контрасты образов ошибочно принимаются некоторыми за{556} яркость, красочность творческой палитры, за смелость письма.

В противоположность театральным преувеличениям и односторонности чеховские люди одновременно и беленькие и черненькие. Они, как все люди, полны недостатков, и автор не только не скрывает их, но, напротив, усиленно выставляет как характерную важную и нужную краску для оживления образа. Нередко он подсмеивается над дурными сторонами своих героев. Но хороший юмор, как известно, еще больше оттеняет смешное в людях. Наоборот, когда дело идет о достоинствах героев Чехова, в нем чувствуется большая сдержанность, боязнь пересластить. Нет ничего противнее сладенькой добродетели на сцене, пост-карты [буквально: почтовые открытки; во времена Станиславского на них охотно изображали мещански-трогательные и мещански-красивые «сюжеты». — Прим. ред.] вместо масляной живописи. Их больше всего боится Чехов.

Сценическая убедительность чеховской правды тем сильнее, что он относится к положительным и отрицательным чертам характера своих героев с любовью или с сердечной болью, без всякой тенденции, без выставления своего превосходства и тем более без оскорбительного кондачка. Часто даже он как артист любуется типичной или характерной краской того или другого недостатка создаваемого им лица. С тем же чутьем истинного артиста и художника он часто любит черную краску за то, что она сильнее выделяет белую. Ведь сила краски не только в самом ее цвете, но главным образом в сопоставлении контрастов…

Любовное отношение Чехова к своим людям усиляет веру в его правду и увеличивает доверие к поэту (№ 113. Л. 98 – 99).

ciiiДалее следовало:

Владимир Иванович говорил о чувстве, которое он искал или предчувствовал в произведении, а я не умел об этом говорить, предпочиталиллюстрировать его. Когда я вступал в словесные споры, меня не понимали, я был неубедителен. Когда я выходил на сцену и показывал то, о чем говорил, я становился понятен и красноречив (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 571).

Страницам «Моей жизни в искусстве», которые посвящены Чехову, Немирович-Данченко уделял, естественно, особое внимание. Сохранилось четыре листка его записей при чтении:

{557} «О Чехове написано прекрасно, но все это, что Константину Сергеевичу теперь так ясно и глубоко им осознанно, пришло далеко не сразу. Пожалуй, только к “Вишневому саду”. А раньше, даже во время участия в постановке и создавания режиссерских планов, К. С. не имел этого богатства.

Чтоб Чехов нашел свой театр, нужно было такое необыкновенное сочетание

такого театрального человека — писателя, драматурга и учителя театральной молодежи, — как я;

такого свободного от театральных штампов режиссера, такого мастера создавать на сцене настроения, заданные поэтом, как Константин Сергеевич;

художника-декоратора из группы самых близких душе Чехова передвижников, как Симов;

и актерской молодежи, воспитанной на современной беллетристике.

Нет возможности расчленить, что принесли в Чехова я, что Константин Сергеевич, что Симов и что Мейерхольд, Книппер, Лилина. Скорее всего, я определил бы так: что я заражал всех “душою Чехова”, прибегал то к толкованиям, то к иллюстрациям; К. С. с художником создавали все тело пьесы, все его движения, наполняя новыми сценическими достижениями (темп, пауза, свет, группы).

И в “Чайке”, и в “Дяде Ване”, и даже в “Трех сестрах” Константин Сергеевич еще не владел чеховским в полной мере. Еще в “Трех сестрах” он был во власти тех сценических писателей старой школы, которых играл и ставил. И тут еще он заставлял Книппер каяться в 3‑м действии, как Никиту во “Власти тьмы”, метаться на коленях перед сестрами с распущенными волосами и недоумевал, когда я говорил, что Маша просто сидит и даже улыбается, когда кается, потому что в основе ее чувства — радость, а не покаяние… (а ведь это уже иллюстрация, а не только толкование).

И тут еще К. С. тратил репетиции на искание звуков, как мыши скребут, и спор Тузенбаха и Вершинина перебивал внешними эффектами…

Не у Книппер роль не шла, а К. С. сбивал ее.

Разделение наших сил в работе театра на роли литературную и сценическую очень скоро исчезло, потому что мы очень скоро убедились, что нельзя отделить формы отсодержания, литературности от психологии и общественного содержания от тех образов, мизансцен и вещественного наполнения, которые туманно назывались “художественностью”» (№ 113. Л. 102 – 105).

Эти соображения Немировича-Данченко были восприняты Станиславским и отразились в его тексте.

civВосхищенно приняв при первом же знакомстве врученный ей русский вариант «Моей жизни в искусстве», Гуревич в письме к Станиславскому сожалела, что в его рассказе мало передано общественное восприятие спектаклей Художественного театра, то, чем становились они для демократической публики. Понимая, что самому автору {558} неловко распространяться об этом, Гуревич предлагала включить в книгу письмо зрителя с оценкой рати МХТ. Таких писем в самом деле очень много в архиве Станиславского. Гуревич, однако, предложила, что в данном случае письмо может написать она сама: ведь она в самом деле принадлежала к числу восторженных постоянных посетителей Художественного театра, и встреча с его искусством заставила ее изменить свою жизнь.

Станиславский принял ее предложение и включил в главу написанное ею письмо (№ 21236).

cvДалее следовало:

считая эту нашу театральную правду за подлинную! Скажут: «Так и должно быть» — и при этом прочтут лекцию об относительной правде и о сценической условности и проч. Если бы говорящие так побывали на нашем месте, на этом поучительном для нас импровизированном спектакле в природе, на рассвете, ранним утром!.. Тогда теоретики поняли бы на практике, что деревья, воздух, солнце подсказывают такую подлинную художественную правду, которая не может по своей глубине и красоте стать в сравнение с тем, на что толкают нас мертвые кулисы театра. Пусть художник, писавший декорацию на сцене, велик, но есть иной, еще более великий художник, действующий тайными, неведомыми нам путями на наше сверхсознание. Этот художник — сама природа. Подсказанная ею живая художественная правда не только прекраснее, но и сценичнее той относительной правды и театральной условности, которой принято ограничивать актерское творчество. Это с полной очевидностью познал я тогда и неоднократно проверял после, в течение моей дальнейшей артистической карьеры (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 633).

cviДалее следовало:

Были сделаны отдельные комнаты для вечеровой бутафории и мебели на недельный репертуар; отдельная комната для электротехников со всеми аппаратами, рефлекторами и другими приспособлениями и эффектами освещения; большой сарай для декораций для недельного репертуара. Все эти комнаты примыкали непосредственно к сцене и были расположены таким образом, что при перемене декораций не происходило столкновений. Одни не мешали другим. Декорации уносились направо, бутафория{559} налево, ближе к сцене, электротехнические приспособления подальше от авансцены и т. д. Сама сцена была всегда пуста, без всяких загромождений ее вещами и декорациями, которые хранились каждая по своим вечеровым складам. Это давало возможность открывать сцену во весь ее объем. А она была велика: 36 аршин ширины и 27 аршин глубины при большой высоте. На сцене были заготовлены всевозможные эффекты, например сделан гром, какого, вероятно, в то время не было ни в одном театре. Это целый оркестр, состоящий из четырех-пяти громовых аппаратов: барабаны, падающие доски и камни, создававшие самый сильный треск, самую высокую могучую ноту при громовом раскате.

Антон Павлович Чехов живо интересовался всеми деталями и усовершенствованиями театра и очень обижался, когда забывали его извещать и назначали пробы без него. Он хотел вникать во все мелочи жизни театра, который он любил во всей сложности его громадного аппарата, во всей сложности его трудной организации. При нем происходили пробы грома, и он давал удивительно тонкие и ценные советы, так как великолепно чувствовал звук на сцене.

Закулисное царство артистов было устроено по тому плану и на тех принципах, которые мы установили при нашем знаменитом свидании с Немировичем-Данченко. Были уютные мужские и дамские фойе для приема гостей, актерские уборные со всеми удобствами, шкафами, диванами и другой необходимой обстановкой культурного жилого помещения. Что касается другой половины театра, предназначенной для зрителя, то она была размещена в старом здании, до известной степени ремонтированном, заново отделанном на те средства, которые остались после устройства первой половины театра, предназначенной для самого искусства. Эта оставшаяся сумма была невелика, и потому отделка отличается большой простотой. Пришлось по одежке протягивать ножки. Гладкие стены с небольшим бордюром, деревянная панель под мореный дуб, рамки, обтянутые простым крашеным грубым холстом, деревянные лавки под дуб с накинутыми на них подушками. Над панелью и рамками — ряд больших портретов известных мировых писателей. Ложи и вся мебель в зрительном зале тоже из темного дерева, что придает всему театру почти церковную строгость. Ковры во всех коридорах, чтобы не было шума. Образцовая чистота и порядок (№ 27. Л. 5 – 7).

cvii{560} Далее следовало:

Благодаря низкой сцене и отсутствию оркестра ко мне протягивались сотни рук, которые я должен был пожимать. Те, кто помоложе, прыгали на сцену и обнимали доктора Штокмана. Произошло слияние актера со зрителями, взявшими на себя роль главного исполнителя в театре; то самое соборное действо, о котором так много говорилось теоретиками искусства. Не легко было водворить порядок для дальнейшего продолжения спектакля (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 646).

Абзац был сокращен Станиславским в согласии с уточнением, предложенным Немировичем-Данченко. Замечание тут, как и в некоторых иных местах, направлено на то, чтобы сдержать фантазирующую память мемуариста: «Этого не было. Да и не бывало никогда ни в каких театрах» (№ 113. Л. 141).

Станиславский внес также мелкую уточняющую правку текста с учетом соображения Немировича-Данченко, который возразил насчет того, что политический резонанс «Доктора Штокмана» был совершенно непредвиденным: «Нельзя ли “неожиданность” отнести только к самому Константину Сергеевичу? Я был бы ровно никуда не годным “заведующим, репертуаром”, если бы не оценивал одной из самых “общественных” пьес Ибсена» (Там же. Л. 142).

cviiiДалее следовало:

Наивный, честный, непреклонный в своих убеждениях, Штокман не боялся властей и умел говорить правду с обожанием ее, с детской непосредственностью. Он умел не только говорить, но и действовать, руководствуясь правдой. Она — цель его жизни, основа его души.

С этого момента меня и наш театр старались постоянно втягивать в политику (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 646).

cixИстория петербургской генеральной репетиции «Мещан» была вписана на окончательной стадии работы над рукописью по предложению Немировича-Данченко, пометившего на полях: «История этого спектакля замечательная. К сожалению, Константин Сергеевич забыл о ней. Я рассказывал в печати» (№ 113. Л. 145 об.).

cxК рассказу о посещении ночлежек на Хитровом рынке Немирович-Данченко сделал на полях приписку: «Опять К. С. увлекается. {561} Дело было днем и вообще не страшно» (№ 113. Л. 151). Однако Гуревич возразила ему: «В рассказе Н. Е. Эфроса, написанном, вернее всего, со слов нескольких участников и в том числе Качалова, с которым он был близок, вполне определенно говорится, что эта экспедиция в ночлежные дома Хитрова рынка была совершена ночью» (Там же. Д. 150).

cxiПервоначально глава имела более развернутую концовку:

Из постановочных достижений этого спектакля должно еще упомянуть картину грозы с быстро бегущими по небу облаками, взблесками молнии и плеском дождя, что в ту пору являлось невиданной новостью на московской сцене. Во втором акте удалось создать очень эффектный сад загородной виллы с видом на отдаленный Рим и медленно загорающийся рассвет. В сцене на форуме, у колоссальной статуи Помпея, удачно было разработано нарастание заговора, рост напряженного нетерпения заговорщиков среди инертной толпы не посвященных в заговор сенаторов. Интересно поставлена была сцена в лагере, где сразу было видно несколько палаток, причем действующие лица переходили из одной палатки в другую, как требовалось по замыслу хода действия. В этой же сцене искусной комбинацией зеркал достигалось появление призрака Цезаря. Вообще можно сказать, что на внешнюю сторону спектакля было затрачено огромное количество труда и изобретательности.

У нас в театре установилось обыкновение накануне спектакля, после ряда генеральных репетиций, собираться вокруг стола и снова прочитывать пьесу. Так было и накануне премьеры «Юлия Цезаря». И вот на этой окончательной считке царил необычайный подъем. Нам казалось, что мы не только нашли внешнюю оболочку, но и те внутренние задачи, которыми мы могли жить в шекспировской пьесе так же естественно, как в пьесах Чехова. Но по меньшей мере о себе самом должен сказать, что на первых спектаклях я не сохранил этой внутренней жизни. Причин к тому было много: во-первых, опасный для меня по-прежнему «оперный» колорит, то есть плащи, тоги, красивость складок и поз и тому подобное. Затем большую роль в невозможности найти «истину страстей в предлагаемых обстоятельствах» сыграло то, что каждая деталь постановки, каждый{562} уголок декораций как на сцене, так и за ней был, так сказать, полит потом, напоминал о долгой и упорной работе — словом, не только не способствовал правдивому самочувствию на сцене, а, скорее, наоборот — разрушал его. Когда спектакль был перенесен в Петроград, я на новой сцене утратил это чувство; декорации стали мне чужими, и правда внутренней сценической жизни вернулась ко мне. И стал играть много лучше, и мое исполнение нашло более благоприятную оценку. Должно вообще сказать, что очень трудно продолжать воспитывать роль после того, как она сыграна. Очень многие из наших исполнителей мало-помалу переходили к механическому повторению того, что было выработано в течение репетиций. Должен сказать, что я продолжал работать над ролью и с течением времени она обогатилась и как бы выросла.

Роль Юлия Цезаря играл Качалов. Когда эта роль была предложена ему, он, обычно столь сговорчивый и чуждый актерских претензий, решительно отказался играть ее, до того она казалась ему незначительной и неинтересной. Но Немирович-Данченко сумел настоять на том, чтобы Качалов взялся за роль, и он был прав. Качалов превосходно справился со своей задачей, он создал жизненный и характерный образ, и можно сказать, что с роли Цезаря началась широкая популярность этого прекрасного артиста.

Спектакль «Юлий Цезарь» оказался очень тяжелым во многих отношениях. Во-первых, в материальном: огромное количество сотрудников и статистов, занятых в массовых сценах, оркестр, обилие костюмов; во-вторых, он оказался очень утомительным, потому что неоднократно приходилось менять костюмы, из которых одни были слишком тяжелые — суконные плащи, металлические латы на войлочной подкладке, другие, наоборот, были очень легкие — домашние хитоны и короткие туники, и их приходилось надевать на разгоряченное тело и подвергаться неизбежным на сцене сквознякам.

Спектакль явился настоящим событием и вызвал большое оживление не только в театральных кругах и прессе. Ученые затеяли целые научные споры о верности тех или иных археологических деталей; преподаватели классических гимназий являлись со своими воспитанниками и после задавали им в качестве темы для сочинений описание римской жизни по спектаклю Московского Художественного театра.

{563} Интересный реферат в Московском психологическом обществе сопровождался любопытным опытом. Присутствующим было предложено описать подробно, как происходит на сцене убийство Цезаря. Свидетельские показания чрезвычайно разошлись. Многие видели такое, чего у нас и в мыслях не было при постановке этой сцены, и готовы были бы подтвердить свои показания присягой.

Мы сняли постановку «Цезаря» ввиду ее дороговизны и утомительности. Декорации и костюмы были проданы одному провинциальному театру, но, как мы узнали потом, никто не знал, как надевать и носить костюмы и какие из них мужские или женские (№ 35).

Заключительный абзац в главе о постановке «Юлия Цезаря» введен автором в согласии с предложением Немировича-Данченко.

cxiiнабросок неосуществленной главы об «актерской линий» в искусстве Художественного театра:

Была еще одна линия, но она относилась не к эволюции нашего актерского искусства, а, напротив, к области застоя и препятствий, тормозивших развитие искусства и его эволюцию. Это была чисто актерская избитая линия «играния образов и страстей». Писатель Н. В. Гоголь сказал по поводу искусства актера: «Дразнить образ может всякий, но стать образом может только большой артист». Большая разница в нашем деле — казаться образом или самомустать образом, то есть представляться чувствующим или подлинно чувствовать.

Мы, актеры, любим дразнить образ, играть результаты, но не умеем делать что-то, чтобы эти результаты, то есть образ и страсть роли, сами собой создавались в нас интуитивно. Когда это создается, тогда результаты получаются наилучшие и наивысшие, доступные тому артисту, о котором идет речь, — внутренний образ сливается с внешним, один порождает и поддерживает другой, их связь неразъединима. Но бывает и несколько иной подход к тому же результату. Иногда почувствуешь внутренний образ отдельно — от какого-то одного слова, случайно сказанного и попавшего в самый центр души. Странно: часто говорят мне гораздо более важное — и не западает в душу, а простое, почти ничего особенного не имеющее слово — попадает точно в цель, в самый главный творческий центр!

{564} Вот например: сколько прекрасных литературных лекций-характеристик об Островском говорил нам Немирович-Данченко при постановке им «Мудреца». Ничто не доходило вглубь — и вдруг вскользь сказанная фраза: «В пьесе много эпического покоя Островского».

Вот этот «эпический покой Островского» и проскользнул в самые глубины моей творческой души.

Почти то же и в той же роли случилось и с внешним образом генерала Крутицкого. Сколько фотографий, набросков, рисунков показывали мне, и сам я находил, по-видимому, подходящие для внешнего образа роли. Мне достали даже тип генерала, с которого Островский писал Крутицкого. Но я его не узнал, и во всех других материалах не ощутил моего Крутицкого.

Но тут случилось следующее: я был по делу в так называемом Сиротском суде. Одно из устаревших учреждений, которое просто забыли своевременно ликвидировать. Там и дом, и порядки, и люди точно покривились и покрылись мохом от старости. Во дворе этого когда-то огромного учреждения стоял как раз такой покосившийся и обросший мохом флигель, а в нем сидел какой-то старик (ничего не имевший общего с моим гримом в роли) и что-то усердно писал, писал, как генерал Крутицкий, свои никому не нужные проекты. Общее впечатление от этого флигеля и одинокого его обитателя каким-то образом подсказало мне грим, лицо и фигуру моего генерала. И здесь, очевидно, эпический покой оказывал на меня свое воздействие. Внешний и внутренний образы, найденные вразбивку, слились, поэтому эта роль, начавшаяся по линии «играния образов и страстей», сразу подменилась на другую, то есть на линию «интуиции и чувства», единственно, по-моему, правильную. Точно какой-то стрелочник перевел меня и мой поезд с запасного пути, на котором я стоял, на главный путь, и я помчался по нему вперед и вперед (№ 63. Л. 1 – 2).

cxiiiК этому месту Немирович-Данченко при чтении рукописи ставит вопросительный знак: «Непонятно. Разве пьеса репетировалась без названия?» (№ 113. Л. 169).

cxivДалее следовало:

А кто знает, может быть, он мог бы попенять нам, потому что очень может статься — сокращение произошло{565} не по его, авторской, а по нашей, режиссерской вине и неопытности.

Конец второго акта, сокращенный нами, был написан превосходно. После того как молодежь с шумом убегала от Вари, которая их искала, на сцену приходила с ружьем Шарлотта, ложилась на сено, напевая какую-то немецкую шансонетку. Семеня ножками, входит Фирс, чиркает спички, ища на траве утерянный его барыней веер. Происходит встреча двух одиноких людей. Говорить не о чем, а говорить хочется, так как человеку непременно надо с кем-нибудь говорить. Шарлотта начинает ему рассказывать о том, как она в молодости работала в цирке и делала сальто-мортале, те самые слова, которые в нашей редакции она говорит в начале акта, в сцене Епиходова, Яши и горничной. В ответ на ее рассказ Фирс длинно и путано говорит о чем-то, чего нельзя понять, что случилось в дни его молодости, когда кого-то куда-то везли на телеге, и что-то при этом кричало и хрустело, причем Фирс иллюстрировал это звуками «клинг-кляк». Шарлотта ничего не понимает в его рассказе, подхватывает его звуковую реплику для того, чтобы не прерывалось общение двух совершенно одиноких в мире людей. И они повторяют в перекличку друг другу: «клинг-кляк», «клинг-кляк»; оба очень искренне хохочут. На этом кончался акт.

После бурной сцены молодежи этот лирический конец понижал настроение акта, и мы не умели избежать этого. Вероятно, виноваты были мы, а поплатился за нас автор (№ 21209. Л. 5 – 6).

cxvПосле этой строки вместо ныне существующего абзаца шел текст:

Вл. И. Немирович-Данченко и я вместе с ним не очень-то рассчитывали на то, что спектакль дозреет к премьере, а в перекошенном виде не будет аромата и пьеса рискует показаться скучной. Между тем успех был нужен во что бы то ни стало, а провал мог бы подействовать на здоровье Чехова. Вот почему, чтобы не рисковать, мы решили застраховать успех и для этого придраться к юбилейной дате… Антона Павловича, чтобы в знаменательный для него день сыграть премьеру. Расчет простой: если актеры не донесут пьесу, можно объяснить средний успех ее необычностью обстановки юбилейного спектакля, отвлекшей внимание зрителей от актеров (№ 21209. Л. 9).

{566} Включенный в канонический текст «Моей жизни в искусстве» вариант предложен Немировичем-Данченко и принят без правки (заменено только одно слово: «премьера» вместо «первое представление») (см. № 113. Л. 173).

cxviДалее следовало:

Вскоре после кончины А. П. Чехова Савва Тимофеевич Морозов, принимавший близко к сердцу все, что назревало тогда в России, не выдержал и захворал нервной болезнью. Его увезли за границу, где он внезапно скончался. Мы дважды осиротели. Потеряли Чехова, потеряли и Морозова…

После всего рассказанного о нем в этой книге было бы излишне объяснять важность этой незаменимой для нас утраты любимого нами человека и истинного друга искусств. Благодарная память о нем всегда будет жить в нашем театре и в сердцах всех знавших его артистов.

Мать Антона Павловича Чехова, Евгения Яковлевна, узнав о смерти сына, ничего не сказала и стала поспешно надевать пальто. Потом она вышла на крыльцо и во все горло, на всю Ялту закричала: «Карау‑у‑ул!» От горя!!

Этот текст сопровождается припиской Станиславского на полях: «Спросить у Ольги Леонардовны» (№ 21209. Л. 14 – 15).

Текст, в котором Станиславский стремился определить существо мировоззрения Чехова-драматурга в споре с иными трактовками его, рождался в очень упорной работе. Едва ли не каждая фраза имеет десятки вариантов.

cxviiДалее следовало:

Я не знаю большего идеализма, как уметь среди полной безнадежности верить в светлое будущее. А ведь все пьесы Чехова пропитаны этим стремлением к лучшей жизни и кончаются искренней верой в грядущее будущее. Удивляешься тому, что такая вера живет в душе смертельно больного, прожившего тяжелую жизнь гениального поэта. Почему же брюнеты-пессимисты устремляют свое внимание только на мрачные стороны его души и творчества и так слабо отмечают светлые? [Говоря о брюнетах-пессимистах, Станиславский рассчитывает, что читателю помнятся слова Тригорина из «Чайки»: «… мне казалось всякий раз, что брюнеты враждебно настроены, а блондины холодно равнодушны». —Прим. ред.] Но для того чтобы написать «Иванова», не надо самому быть им. Точно так же, как для того, чтобы создать городничего, судью, Землянику в «Ревизоре», нет необходимости, чтобы Гоголь стал взяточником. Я думаю, совершенно{567} наоборот: Чехов и Гоголь потому так ярко написали Иванова, городничего и других, что они сами не были такими.

Или, может быть, Чехову следовало бы приклеить веселенькие концы к своим пьесам, в духе тех, к которым приучил нас кинематограф: неожиданную или давно ожидаемую свадьбу, или общее примирение, или полное семейное благополучие, или другое бодрое окончание, рассчитанное на бесконечные вызовы? Тогда, может быть, он избежал бы созданной ему брюнетами репутации?

Достойно удивления, что в наше время живет еще прозаическое, упрощенное и прямолинейное отношение и подход к искусству, синтезирующему сложнейшую жизнь духа современных людей (№ 21209. Л. 18 – 19).

cxviiiДалее следовало:

Ведь поняли же ее, его сверстники, уцелевшие от прежней эпохи, те же чеховские люди, которых он так хорошо описывал; между ними есть близкие его друзья и поклонники. Почему многие из них восприняли новую жизнь, а сам Чехов не мог бы этого сделать? (Там же. Л. 19).

cxixДалее следовало:

Нельзя же смешивать самую личность поэта с темой творчества. Нельзя обвинять писателя за то, что он хорошо отражал свою эпоху. Неужели, если бы он это делал плохо и приукрашивал свое нудное время, он получил бы признание передовых людей и эпитет идеалиста? (Там же. Л. 22).

cxxДалее следовало:

О Чехове надо судить не по отрицательным сторонам описываемой им жизни, которую он критикует, выставляет на общее осуждение, а по его мечтам, которые он любовно объясняет нам устами своих героев.

Как темная краска нужна для усиления светлой, так точно темные стороны действительности и быта изображаемой Чеховым жизни нужны ему для выделения светлых надежд и чаяний.

Сам Чехов отражается не в черных, а в белых красках своих картин, то есть не в действительности и быте, а в мечте. Чехов не отсталый буржуа, а, напротив, слишком далеко смотрящий вперед идеалист-мечтатель.{568} Весь секрет подхода к душе его произведений именно в таком понимании творчества Чехова. Пусть для зрителей его пьесы — печальная страница прошлого, но для нас, артистов, передающих их на сцене, это страница будущего, олицетворение вечного стремления к лучшей жизни. Других путей нет для постигновения тайников души Чехова. Ощущение правды реальной жизни в настоящем и искренняя вера в идеальную мечту, в будущее — вот ключи к потайным дверям творческого сверхсознания в его произведениях (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 707 – 708).

cxxiДалее следовало:

Согласитесь, что все эти свойства и мысли Чехова не рисуют его отсталости и непонимания века. Напротив, они говорят, что и в нашей сегодняшней послереволюционной обстановке он не очутился бы в задних рядах.

Таким образом, не Чехов отстал, а та нудная жизнь, среди которой он жил, которую он осуждал и к изменению которой он призывал общество. Поэтому те, кто признают Чехова устарелым, говорят не о нем как о человеке и поэте, а лишь о его эпохе и людях, среди которых он жил и с которыми, естественно, он должен был иметь дело в своих произведениях, отражающих современную ему эпоху. Она, ее жизнь, многие из людей нудны, скучны, полны обыденщины, будней, мещанства; они и серы и нытики. Об этом не может быть двух мнений. Но среди них сам Чехов, к удивлению, сумел сохранить себя бодрым, полным надежды, провидящим будущее, приветствующим его и одним из самых передовых <людей> своей эпохи (Там же. Л. 709, 713).

cxxiiДалее следовало:

Только после этого мы узнаем, что надо делать дальше в нашем искусстве. Без Чехова — нельзя, как нельзя без Пушкина, Гоголя, Грибоедова, Щепкина. Это основные столпы, на которые всей тяжестью опирается здание нашего храма искусства. Выньте один из капитальных столпов — и здание рухнет. Придется ждать новых Чеховых, чтобы воздвигать его сызнова (Там же. Л. 720).

cxxiiiДалее следовало:

Отчего же не допустить, что студийцы находят технику и приемы, как жить на сцене бестелесно, одной духовной{569} творческой жизнью, мечтой или воображением (№ 113. Л. 191).

cxxivДалее следовало:

В результате — огромный убыток, который я выплачивал в течение всех дальнейших лет (Там же. Л. 193).

cxxvДалее следовало:

На сцене раздался выстрел, и Качалов упал.

«Убили!» — закричал кто-то в зрительном зале. Поднялся неимоверный шум, у большинства в руках оказались револьверы, направленные на сцену, на черносотенцев. Кто-то поспешил дать занавес. Потом его снова открыли. Качалова выставили на первый план, чтоб успокоить зрителей, он делал веселые жесты, показывал, что он здоров. Вл. И. Немирович-Данченко тоже выскочил на сцену и кричал, успокаивая толпу, но панику не остановили: дамы падали в обморок, валялись в истерике, их выносили из залы в фойе и в другие комнаты, где все диваны были завалены женскими телами. Многие из зрителей разъехались, проклиная нас и театр, а другие со злостью досматривали пьесу, демонстративно молчали и удерживались от аплодисментов. Пьеса успеха не имела (Там же. Л. 194, 196).

В окончательный текст вошел вариант, выправленный Немировичем-Данченко.

cxxviДалее следовало:

Первые ряды партера были резервированы для артистов королевских театров; приезжали даже из соседних городов. Русский посол опоздал, а потому Вл. И. Немировичу-Данченко и мне пришлось встречать Вильгельма. Он явился в русской форме и сразу обратился к нам обоим, называя по фамилии.

«Я видел Савину, — говорил он, — в “Василисе Мелентьевой”, женой Грозного. По-видимому, “Царь Федор” <по эпохе> является продолжением той трагедии? В каком году царствовал сын Грозного?» Вопросы так быстро сменяли один другой, что мы не сразу могли сообразить и ответить на них. Вильгельм опередил нас и бойко назвал годы царствования Федора. Уж не подсказывали ли ему перед отъездом в театр и наши имена{570} и сведения из истории, которыми он воспользовался с чисто актерской ловкостью; или у него совершенно исключительная память! (Там же).

cxxviiВ рукописи имеется выдержка из дневника одного из приближенных кайзера, зафиксировавшего отзывы августейшего зрителя «Царя Федора». Далее следовало:

Сам Вильгельм признавал, по его собственным словам, только трагедию и исторические пьесы. В противоположность ему кронпринц предпочитал пьесы тогдашних новых писателей, каковыми были Чехов, Горький, Ибсен. Он чуть ли не ежедневно один восседал в царской ложе (Там же. Л. 203).

cxxviiiДалее следовало:

Гауптман вдвойне сожалел, что мы не привезли с собой его пьесы. На это мы ответили, что в лес дров не возят (Там же. Л. 205).

cxxixЭта глава, не вошедшая в окончательный текст, не имела точного места в конструкции книги. По наброску оглавления (№ 21199) она должна была идти после главы «Вишневый сад» и включать рассказ о смерти Чехова, Саввы Морозова. Входила она (с небольшими текстовыми отличиями) и в вариант, предложенный на просмотр Немировичу-Данченко. Здесь ею заканчивался раздел «Артистическая юность».

Некоторые из артистов и режиссеров театра, проработав с нами несколько лет и приобретя познания и опыт, стали мечтать о большей самостоятельности, чем та, которую им мог дать театр, и вышли из него. Мой ближайший помощник А. А. Санин получил приглашение в Александринский театр, а артист Мейерхольд вместе с другими нашими артистами открыл свое дело в провинции по образцу Художественного театра и первое время ставил там пьесы нашего репертуара, по нашим мизансценам. Их начинание имело в провинции большой успех.

Многих вырвала у нас смерть. Наиболее чувствительной утратой для театра следует признать смерть талантливейшего режиссера и друга Л. А. Сулержицкого; очаровательного и обаятельнейшего Александра Родионовича Артема, превосходной артистки на яркие характерные роли Марии Александровны Самаровой, а также{571} Елены Павловны Муратовой, Надежды Сергеевны Бутовой, Маргариты Георгиевны Савицкой, недавно почившего артиста и друга Георгия Сергеевича Бурджалова, композитора Саца и многих других. Не говоря о большой артистической ценности всех почивших талантов с яркой индивидуальностью, они являлись важными корнями дела не только в эстетической, но и в этической, нравственной области жизни театра. Почти у всех почивших, и особенно у М. Г. Савицкой, Г. С. Бурджалова и А. Р. Артема, было кристально-чистое, умилительно трогательное отношение к искусству, и в частности к театру. Их присутствие в труппе имело важное, облагораживающее значение. Там, где были они, все становилось лучше. Их пример и близость умеряли пороки, очищали закулисную атмосферу от театрального каботинства. К ним не приставала никакая пошлость, ни сплетня, ни закулисная грязь. Руководители театра могли смело на них опираться.

Мир их праху!

Да будет жить вечная благодарная память о них и прекрасный назидательный для всех образец чистоты отношения артиста к своему искусству (№ 39/1. Л. 1 – 2).

БРЕННОСТЬ АКТЕРСКОЙ СЛАВЫ

Настало лето, и я с семьей поехал на отдых за границу, конечно, — как всегда в былое время — через Вержболово, в Германию [В черновиках имеется вариант первой строки: «На лето я с семьей поехали в Гомбург», что позволяет отнести события, о которых идет речь, к лету 1908 г. — Прим. ред.].

В Берлине мне казалось, что я въезжаю в свой, покоренный когда-то город. Там еще так недавно мы имели успех, там нас носили на руках, там каждый извозчик и шофер, казалось, нас знает. Вот почему в моем воображении под впечатлением прошлого весь Берлин, вся Германия представлялись мне какими-то теплыми, радушными, улыбающимися, розовыми.

На этот раз в Берлине мы не встретили никакого почета. Даже некоторые друзья и восторженные поклонники театра из русских и из немцев, которые еще так недавно считали за честь услужить нам, на этот раз не выехали даже нас встретить и не пришли проведать в{572} гостиницу, хотя мы им телеграфировали и телефонировали.

В Берлине навестил знакомые места, где нас когда-то любили.

Вот театр, где мы когда-то столько пережили; теперь он уже перешел в другие руки, и там все весело распевают оперетки.

Вот бар, в котором мы часто обедали или завтракали. Кроме хозяина, который отлучился, и одной горничной, — все новые, чужие нам люди.

Друзья, которых я хотел повидать, разъехались на лето. Обрадовался очень консьерж с женой, который так торжественно поздравлял нас с монаршей милостью, когда мы с Немировичем-Данченко получили ордена. Он снова радовался за нас. Еще какой-то господин на улице обрадовался мне, с бешеным темпераментом восторгался тем, что русские, и в частности мы, артисты, очень добрые люди и даем большие чаевые. Должно быть, это был метрдотель какого-нибудь ресторана. В одном из театров встретил почтенного профессора, который без экспансивности приветствовал меня и сказал много добрых слов, заставивших меня почувствовать, что мы еще не совсем забыты и какой-то след от нашего искусства уцелел в артистической душе наших соседей. Однако перемена атмосферы, тона, настроения Берлина… произвела на меня впечатление и заставила задуматься о том, как бренна и скоропреходяща наша актерская слава.

Во время этого краткосрочного пребывания в Берлине я смотрел одного очень хорошего артиста, который случайно подсказал мне интересную мысль по волновавшему меня тогда вопросу творческого самочувствия. Вот почему я расскажу об этом вечере…

Я смотрел какой-то спектакль. Не помню названия пьесы, не помню и фамилии артиста [запись обрывается] (№ 21208. Л. 1 – 3).

cxxxДалее следовало:

Зачем же мы приезжаем в театр? Зачем играем Гамлета? Не Для того ли, чтоб показать свои красивые ноги, тело, пластику, ловкость? Неужели все дело в них?{573} Неужели Шекспир вынашивал в душе своего Гамлета для того, чтобы мы в пять минут одевались в его костюм и показывали толпе свои ноги, голос и ловкость? (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 761).

cxxxiДалее следовало:

Такая подделка и ломание создают опасный вывих между тем, к чему правильно и искренне стремится душа артиста, и тем ложным, непережитым, условным, что насильственно и механически заставляют делать тело.

Пришлось временно отказаться от игры в левое направление, и это благоразумное отступление удержало нас от многих пагубных последствий, которые пришлось наблюдать в артистах других театров, променявших Вечное на модное искусство, к которому они подошли чисто внешне (№ 113. Л. 226).

cxxxiiС мыслями Станиславского об исканиях в области сценографии, высказанными в главе «Черный бархат», связан не нашедший места в книге фрагмент:

Поместить куда-нибудь.

Всякие искания и пробы в театре сопряжены с большими трудностями. Многие другие искусства не ведают их. Вот например, в живописи — взял кусок бумаги, набросал рисунок карандашом или красками, извел один или два тюба, и если проба не удалась, разорвал и бросил этюд. Но наш сценический лист бумаги — это огромное полотно декорации, на которое пойдет гораздо больше, чем один или два тюба краски. И писать его будет не один человек, а целая мастерская. И стоить оно будет очень больших денег. Пробы же, сделанные на эскизах и малых макетах, как я уже говорил раньше, дают только лишь некоторые намеки на то, что нужно. Эта тяжесть сценического аппарата является всегда большой задержкой в творческой работе режиссера, и совершенно понятно желание, которое все больше и больше зарождалось во мне: уйти в простоту. Но… простота бывает разная. Одна — от богатой фантазии, другая — от бедной. Первая так трудна и редко встречается на сцене, вторая так{574} легка и потому засоряет подмостки, выдавая себя за новость, прогресс и художественное достижение (№ 27. Л. 34).

К проблематике «фона для игры актера» прямое отношение имеет также другой фрагмент, для которого Станиславский не нашел точного места. Речь идет тут, скорее всего, об «Утре памяти Чехова», шедшем в день открытия гастролей МХТ в Петербурге 19 апреля 1910 г. Один из зрителей писал после него Станиславскому: «Никогда, никогда не выносил из театра того, что вы все дали в это утро. Это был театр, настоящий театр… Да, при том, что я слышал, при том, чем я мог восхищаться, на что радоваться — не нужны декорации, не нужны костюмы и жалок “естественный” грим, то есть, в сущности, татуировка лица красками. Мне только хочется сказать, что я мог понять и оценить это направление благодаря Вашей труппе» (Цит. по.:Виноградская И. Н. Жизнь и творчество К. С. Станиславского. Т. 2. С. 234 – 235).

Настала годовщина… Чехова, которую надо было отметить концертом. Литературно-концертное отделение оказалось недостаточно длинным, и в последнюю минуту пришлось экстренно ставить несколько его миниатюр, переделанных из повестей и рассказов. Но времени на изготовление декораций не было и потому пришлось, как это часто бывает в театрах, «изворачиваться». На втором плане сцены, на возвышении, устроили маленькую сцену с рампой, повесили гладкий фон, а на этом фоне установили необходимую мебель. Получился совершенно неожиданный эффект, один из тех, которых мы тогда так жадно искали. Актер и типичность обстановки, мебели и вещей стали необыкновенно рельефны. Публика не обратила на это внимания и не сочла новым принципом нового подхода к искусству, и мы сами, конечно, этого не думали, но до поры до времени запомнили о новом прекрасном фоне для игры артиста. Придет время, когда и он найдет свое применение для целой постановки в «Карамазовых» Достоевского (№ 27. Л. 28).

cxxxiiiДалее следовало:

Ведь дело не в том только, чтобы пригласить художника левого толка и заказать ему декорации и обстановку, отвечающие требованиям последней моды в живописи; дело и не в том, чтобы выдумать новые сценические трюки неожиданнее, ограничившись с актерской стороны отжившими приемами представления. Нужно что-то совсем другое!! (экземпляр Л. Я. Гуревич. Л. 799).

cxxxiv{575} Вариант описания поездки.

Не имея общих знакомых, я не знал характера жизни знаменитого поэта. Быть может, надо было готовиться к скромной деревенской жизни, а может быть, наоборот, к светской жизни, «viedechateau» [«Жизнь в замке»(франц.). —Прим. ред.]. Чтоб не оказаться в глупом положении, я приготовился к той и другой… Поэтому мои чемоданы оказались внушительного размера, и это меня смущало. Если прибавить к этому привезенные из Москвы подарки в виде старинных русских антикварных вещей — как дань преклонения перед гением и его женой, — конфеты и проч., то в результате получалось целое переселение со своим скарбом. И это тоже меня смущало. Согласитесь: ехать для деловых переговоров и тащить с собою чуть ли не сундуки! Так можно и испугать хозяев, которые могут подумать, что гость расположился поселиться у них на добрый месяц. Навсегда!

Совершенно исключительное мое поклонение гению Мориса Метерлинка превращало для меня поездку в паломничество. Так, наверное, собираются в Мекку, в Медину.

Первый момент встречи с великим человеком волновал меня. Мне казалось, что нельзя просто подойти и пожать руку гению. Необходимо что-то сказать… Каждый человек, подходя к гению, старается быть лучше, умнее, красивее. При этом он перестает быть самим собою, естественным, становится напыщенным, смешным.

Задолго до поездки и особенно во время поездки, в вагоне, я придумывал сначала по-русски, а потом переводил на французский громкие и пышные фразы приветствия. Карманы у меня были набиты такими записочками, которые я писал всюду, где приходила мысль или навертывалась пышная фраза, казавшаяся мне подходящей к случаю. Сидя в купе скорого поезда, который нес меня в Нормандию из Парижа, я разбирал эти записочки и составлял новые фразы, зубрил их наизусть, повторял, забывал и снова выучивал. Отчаявшись в своей памяти, я решил записать некоторые фразы и отдельные слова по-школьному на манжете. А когда мой спутник в купе вышел из вагона и я остался один, то я практиковался перед зеркалом — незаметно считывать… И странно: тогда мне казалось, что все, что я делаю, было нужно.

{576} Но вот уже предпоследняя остановка поезда. Я волнуюсь, собираю мелкие пакеты, соображаю, как успеть все вынести — подарки, конфеты; между делом повторяю заготовленное приветствие.

Поезд остановился. Носильщик вынес вещи. Прикрепляю на пуговицы пальто отдельные мелкие свертки, другие беру под мышку. Зонт то и дело выскальзывает из рук и падает. Зачем я взял его, когда солнце печет, не переставая, целый месяц? Точно эквилибрист, я доношу вещи до маленькой калитки, за которой ждут омнибусы, экипажи и автомобиль. По сю сторону калитки стоит контролер — кажется, единственное живое лицо на безлюдной станции. Лезу в карман за билетом, роняю конфеты. Хорошо, что они не просыпались. Нагибаюсь, подымаю конфеты, роняю шляпу. Протискиваюсь через калитку; за ней толпа извозчиков, шоферов, комиссионеров гостиниц. На меня — почти единственного пассажира — накидываются со всех сторон. Среди общего гула предложений услуг до меня донеслось мое имя.

MonsieurStanislavsky?! — спрашивал меня какой-то шофер с красным и немолодым лицом.

Oui,monsieur,c’estmoi, — ответил я ему.

Он тотчас же забрал часть моих вещей, которыми я был увешан, повел меня к превосходному автомобилю и стал укладывать вместе со мной мой багаж на главное сиденье. Я хотел было садиться, но шофер пригласил меня сесть рядом с собой.

Он оказался лихой и неосторожный, хотя, правда, весьма ловкий и опытный. Автомобиль сорвался с места, при первом же повороте к деревне чуть было не наскочил на какую-то телегу, испугав лошадь. Один ловкий поворот — и катастрофа избегнута… (№ 17).

cxxxvВ американской редакции глава «В гостях у Метерлинка» заканчивалась описанием празднования юбилея Художественного театра 14 октября 1908 г.

Время летело. Вот уже и десятилетний юбилей театра. Как мы ни отнекивались от торжества, нам не удалось устранить его… На фоне серого занавеса с чайкой, перевешенного в самую глубь сцены, был устроен большой амфитеатр, где сидели представители депутаций. На самой рампе, где суфлерская будка, была сделана большая кафедра для ораторов. Около нее — площадка для тех групп, которые приходили с приветствиями. Тут же — рояль. Со сцены в партер вела широкая лестница,{577} устланная коврами, а посреди зрительного зала, ближе к сцене, на освобожденном от театральных стульев пространстве, стоял большой стол, на который клали подносимые подарки. Они так переполнили и загромоздили все пространство, что пришлось класть последние десятки подношений вдоль рампы и по лестнице. По обе стороны стола, под прямым углом к рампе, стояли кресла для юбиляров, которые, таким образом, сидели в самом партере, но в профиль к зрителям. Представители всех театров, всех культурных учреждений явились приветствовать нас; говорили речи, читали прозу и стихи, танцевали, оперные певцы пели хором целую кантату, а Ф. И. Шаляпин исполнил музыкальное письмо Рахманинова к Станиславскому, присланное из Дрездена, очень талантливую музыкальную шутку, которую неподражаемо и грациозно передал Федор Иванович.

«Дорогой Константин Сергеевич, — пел он, — я поздравляю вас от чистого сердца, от самой души. За эти десять лет вы шли вперед, все вперед и нашли “Си‑и‑иню‑ю пти‑ицу”», — торжественно прозвучал его мощный голос на церковный мотив «Многие лета», с игривым аккомпанементом польки Саца из «Синей птицы». Церковный мотив, сплетенный музыкально с детской полькой, дал забавное соединение.

По окончании торжества, которое навсегда останется в нашей благодарной памяти, мы поехали провожать тело покойного артиста и учителя А. П. Ленского, которого я в молодости так упорно копировал. Его увозили в деревню из Москвы.

После печального обряда мы все вернулись в театр, и там молодежь экспромтом устроила «Вечер забавы и смеха», о котором я подробно расскажу в свое время (№ 36).

cxxxviИтоговый абзац главы, посвященной работе Станиславского с артистами и с художником М. В. Добужинским над «Месяцем в деревне» Тургенева, говорит о том, как счастливо достигается гармония творческого процесса. Среди черновых материалов «Моей жизни в искусстве» рассматриваются и обратные случаи — когда эта гармония разрушается эгоизмом отдельных творцов, участников театральною дела: того же художника и того же режиссера.

СПОР С ХУДОЖНИКОМ

Не называя здесь имени художника, Станиславский как бы подчеркивает, что эта глава имеет общий, принципиальный характер. {578} За рассказываемым тут стоит конкретная история — разногласие с Добужинским, который работал над комедией «Провинциалка» Тургенева (1912). Станиславский, игравший графа Любима в этом спектакле, не принял предложенный ему эскиз грима. Однако никак нельзя отождествлять типизированный автором образ самовлюбленного случайного «жильца» театра с Добужинским, чей творческий облик совсем иначе обрисован на других страницах «Моей жизни в искусстве».

Было время, когда на сцене совсем не знали художника, а был только маляр-декоратор, на годовом жаловании, писавший все, что понадобится. Это было плохое в художественном смысле время. Наконец, к общей радости, в театр снова вернулся художник. Первое время он как скромный жилец, попавший в чужую квартиру, держался тихо, в стороне, но постепенно стал все больше и больше забирать власть в свои руки и дошел в некоторых театрах до главной роли инициатора спектакля, почти единоличного творца его, и вытеснил собою актера с его законного в театре места. Это особенно почувствовалось, когда один из знаменитых художников, ставивший в нашем театре пьесу, прислал мне по почте эскиз моего грима с категорическими, строгими пометками, как я должен гримироваться. Взглянув на эскиз, я увидел какого-то незнакомца, полную противоположность тому, что хотел автор и что, под его влиянием, росло в моем воображении. Казалось, что художник не прочел даже текста пьесы, которую мы ставили, он не ведал о той сложной душевной и аналитической работе над пьесой и ролью, с помощью которой актер совершает в своей душе и в своем теле творческий процесс своей органической природы. Непродуманный эскиз художника показался мне жалким, его самонадеянность — оскорбительной.

Хорошо еще, что я нахожусь в исключительном положении, подумал я, я могу спорить с художником, отстаивать свои взгляды. Правда, и мне это нелегко, но все-таки возможно. Но если представить себе на минуту положение артиста, режиссера, которые не могут «сметь свое суждение иметь» перед авторитетом художника, становится обидно за наше искусство и страшно перед насилием над артистической душой. Артист создал, полюбил, взрастил в своей душе тонко обдуманный, внутренне почувствованный образ, он зажил им — и вдруг получает откуда-то из Ялты или с Кавказа пакет от художника, который наслаждается там природой. Артист вынимает из пакета какой-то портрет совершенно чуждого{579} ему человека, внешний вид которого ему приказывают принять и слить с тем живым человеком, который уже родился в его душе.

«Извините, я не имею чести знать этого странного и неприятного мне господина», — робко заявляет артист.

«Не рассуждать, это ваш грим», — слышит он в ответ приказ свыше.

Бедному артисту ничего не остается делать, как собственноручно снимать голову своему сложившемуся образу и на ее место прикреплять новую голову чужого, ненавистного незнакомца. Но сможет ли он через эту мертвую маску пропустить теплое чувство, зажившее в его душе? Что получится от такого несоответствия?

Тем временем художник на Кавказе рассуждает так:

«Это действующее лицо, грим которого мне заказали, очевидно, глупый человек. Значит, у него должен быть низкий маленький лоб». При этом он рисует маленький низкий лоб. «Далее, — рассуждает художник, — очевидно, он аристократ. Значит, у него тонкий нос и губы». При этом он рисует тонкий нос и губы. «Он франт. Значит, бородка с модной картинки. Он, очевидно, злой. Значит, тонкие губы, брюнет, низко растущие брови…» И т. д. и т. д.

А может быть, артист задумал роль на неожиданных контрастах: злой, а светлый блондин. Аристократ, а толстый нос. Глупый, а лоб с сильными взлысинами.

При свидании с художником я не вытерпел и сказал ему:

«Не вы должны диктовать нам, а, наоборот, наше актерское чувство продиктует вам, что чудится мне, исполнителю роли, и что нужно для постановки. Ваше дело вникнуть в наш замысел, понять его сущность и подсказать рисунком то, что трудно объяснить актеру словами. Вы, как и актер, не самостоятельные творцы. Мы зависим от автора и добровольно сливаемся с ним; вы же зависите от автора и актера и тоже добровольно должны слиться с нами».

Боже мой, что сделалось с художником, мнившим себя единственным творцом спектакля! «Мне?! Суфлировать каким-то актерам?! Я предпочитаю им приказывать. Да нет! Я не желаю даже беспокоить себя и для этого. Я просто делаю. А подходит мой эскиз или нет — какое мне до этого дело. Довольно и того, что я вместо картины трачу время на театр».

«Значит, вы чужой нам человек, — ответил я ему. —{580} Вы жилец, который хочет стать хозяином. Вам не нужен ни театр, ни драматург, ни Шекспир, ни Гоголь, ни Саль-вини, ни Ермолова. Вам нужна театральная рама, чтобы в ней показывать свои полотна. Вам нужно наше тело, чтобы надевать на него ваши костюмы. Вам нужно наше лицо, чтобы писать на нем, как на полотне. А все вместе — и театр и мы в нем — вам нужно только, чтобы прославить себя. Легче всего это сделать в театре, где ежедневно собираются тысячные толпы, тогда как на выставках картин посетители насчитываются десятками. Полюбите прежде великие идеи поэтов, большие таланты артистов, самое искусство актера, сущность которого вы, может быть, и не знаете. И помните, не будет актера — не будет и театра, не будет и вас в нем. Приходите же к нам, работайте вместе с нами по-режиссерски, по-актерски над анализом пьесы, над познаванием ее сверхсознательной жизни. Помогите нам воссоздавать ее, и когда вы, как режиссер и артист, поймете, что можно сделать из актерского и сценического материала, которым располагает театр и спектакль, тогда уединяйтесь в вашу мастерскую и отдавайтесь вашему личному вдохновению. Тогда ваше создание не будет чуждо нам, которые страдали и мучились вместе с вами. До тех пор пока вы не поймете моих слов и возмущения артиста, вы будете чужим человеком в театре, ненужным членом нашей семьи, временным жильцом в нашем доме. А мы жаждем навсегда слиться с истинным художником, который полюбит и поймет высокие миссии театра и нашего сценического искусства». (№ 27. Л. 29 – 31).

По-видимому, этот набросок должен был иметь продолжение — вслед за образом художника-эгоиста возникал и образ режиссера-эгоиста, так же затирающего и актера и самого автора. Во всяком случае, другой фрагмент, озаглавленный сходно с главой «Спор с художником», звучит так:

СПОР С ДОБУЖИНСКИМ О ГРИМЕ

Я понял и раскаялся… И каюсь до сих пор! Не знаю, удастся ли мне исправиться и побороть в себе одного из самых опасных врагов театра — режиссера-деспота. Вначале на Руси, как говорят, совсем не было режиссера. Но это неправда, в старину были чудесные режиссеры, только они делали свое дело неофициально, добровольно, от желания успеха спектаклю. Они советовали старым{581} актерам, они учили молодых. Такими неофициальными режиссерами были в óно время Щепкин, Шуйский, Самарин, Федотова и прочие. Кто знает, может быть, с моей легкой (тяжелой!) руки народились режиссеры-деспоты, единоличные творцы спектакля. Актер был затерт и стал вещью в руках единоличных творцов-режиссеров (№ 21198).

cxxxviiВо всех прижизненных изданиях «Моей жизни в искусстве», кроме последнего, далее следовало:

и известного архитектора Крэга, ирландца по происхождению. От него, вероятно, он и унаследовал свой темперамент, отличавший его от спокойных сынов Альбиона и сближавший с широкой натурой россиянина.

cxxxviiiВо всех прижизненных изданиях, кроме последнего, начало этого абзаца было несколько пространнее:

В трескучий мороз, в летнем пальто и легкой шляпе с большими полями, без копейки денег приехал Крэг в Москву и остановился в лучшей гостинице, в превосходном номере с ванной, в которой я и застал его впервые барахтающимся в ледяной воде. Прежде всего пришлось его обмундировать на зимний русский лад, так как иначе он рисковал схватить воспаление легких. Из театральных костюмов «Горя от ума» ему подыскали теплую шубу, шапку, валенки, которыми он и пользовался во время своего пребывания в Москве. В этом одеянии двадцатых годов [XIX века] он был оригинален и обращал на себя общее внимание на улицах, что очень забавляло гениального режиссера, который чувствовал себя в Москве, и в нашем театре в частности, как дома.

cxxxixВо всех прижизненных изданиях, кроме последнего, абзац начинался несколько иначе:

Познакомившись с Крэгом при указанных своеобразных обстоятельствах, я разговорился с ним и скоро почувствовал, что мы с ним давнишние знакомые. Казалось, что начавшийся разговор являлся продолжением вчерашнего такого же разговора. В купальном халате, с длинными мокрыми волосами, он с жаром объяснял мне свои основные любимые принципы, свои искания нового «искусства движения».

cxl{582} Во всех прижизненных изданиях, кроме последнего, абзац завершался словами:

и вносят в искусство интриги, фаворитизм и флирт.

cxliВо всех прижизненных изданиях, кроме последнего, далее следовало:

Чего-чего только мы не перепробовали: и железо, и медь, и другие металлы. Но стоило сделать вычисление веса таких ширм, чтобы навсегда отбросить мысль о металле. Для таких ширм пришлось бы переделать все театральное здание, ставить электрические двигатели. Мы пробовали делать деревянные ширмы, показывали их Крэгу, но ни он сам, ни сценические рабочие не решались двигать эту страшную, тяжелую стену — она ежеминутно грозила упасть и разбить головы всем, стоящим на сцене. Пришлось еще сократить свои требования и примириться с пробковыми ширмами. Но и они оказались очень тяжелыми.

cxliiВо всех прижизненных изданиях, кроме последнего, далее следовало:

Но вот еще новая беда. Огромные ширмы оказались неустойчивыми и падали. Стоило свалиться одной ширме на другую, чтобы потянуть за собою и ее. Чего только мы не придумывали, чтобы сделать эти громадные ширмы устойчивыми и подвижными. Было много средств, но все они требовали специальных сценических конструкций и архитектурных переделок, для которых у нас не было уже ни средств, ни времени.

Перестановка ширм потребовала долгих репетиций с рабочими. Но дело не налаживалось: то рабочий неожиданно выскакивал на авансцену и показывался зрителям между двумя раздвинувшимися ширмами, то образовывалась щель, через которую была видна закулисная жизнь. А за час до начала премьеры спектакля произошла настоящая катастрофа. Дело было так: я сидел в зрительном зале и вместе со сценическими рабочими в последний раз репетировал маневры перестановки ширм, которые, казалось, наладились. Репетиция кончилась. Декорации были установлены, как это требовалось для начала спектакля, а рабочие отпущены передохнуть и выпить чаю. Сцена опустела, вся зала затихла. Но вот одна ширма стала крениться: больше, больше, навалилась на другую, вместе с ней упала на третью, покачнула четвертую, потянула за собой пятую, и, подобно карточному{583} домику, на моих глазах все ширмы рассыпались по сцене. Затрещали ломающиеся бруски, зашуршал рвущийся холст, и на сцене образовалась какая-то бесформенная груда, изображавшая собою нечто вроде развалин после землетрясения. Зрители уже собирались в театр, когда за опущенным занавесом кипела спешная нервная работа по ремонту искалеченных ширм. Во избежание катастрофы на самом спектакле пришлось отказаться от перестановки декораций на виду у публики и обратиться к помощи традиционного театрального занавеса, который грубо, но верно скрывал тяжелую закулисную работу. А какую цельность и единство всему спектаклю дал бы крэговский прием перестановки декораций!

Купюры были внесены Станиславским в связи с неудовольствием, которое Крэг выразил в 1935 г., ознакомясь с планом переиздания книги в США и сочтя некоторые подробности неточными и роняющими его профессиональный престиж. Станиславский в этой связи направил ему следующее письмо:

«Дорогой друг и коллега!

Когда я писал главу о Вас, то был по-настоящему взволнован дорогими воспоминаниями о совместной работе.

Мне хотелось нарисовать Вас таким, каким я храню Ваш образ в своих воспоминаниях.

Вы не представлялись мне чопорным англичанином, а пламенным ирландцем. Отсюда и та ошибка, допущенная в моей книге, о Вашем происхождении.

Мне казалось, что Вы близки нам — русским артистам — Вашим бурным темпераментом, смелостью, свободой.

Вы сохранились в моих мыслях и воображении рядом с Сулержицким, которого я высоко чту и люблю до сих пор. Ваши две фигуры — большого, мощного художника Крэга и маленького, талантливого Сулержицкого — мне хотелось описать в этой главе.

Вот почему я не пропустил детали о том, что я познакомился с Вами в купальном костюме, что Вы выделялись из всех на улице вашим оригинальным видом в шубе из пьесы “Горе от ума” Грибоедова. И другие детали такого же рода писались мною оттого, что я искренне любовался в своих воспоминаниях Вашей оригинальной и красивой индивидуальностью.

Не думаю, что Вы хотели бы, чтоб я глядел на Вас иными глазами.

{584} Думая о Вас как о гениальном художнике, мне не хватает выпуклых красок, чтобы описать Ваше творчество “Гамлета” на нашей сцене и Ваше изумительное изобретение, которое мне не удалось показать в полной мере.

Я описывал в книге свои старания, пробы, которые мы производили, свое бессилие передать полностью то, что надо было взять от ширм.

Я был очень недоволен собой и своей работой как Вашего помощника в “Гамлете”, и обличал себя, и подтрунивал над собой и над своими неудачными исканиями. Этим я хотел больше возвеличить Вас.

Катастрофа с ширмами понадобилась мне для обличения себя, а не идеи ширм.

И я был прав в своей самокритике, так как и до сих пор испытываю горечь своей неудачи как Вашего помощника в этой замечательной постановке “Гамлета”.

Но, по-видимому, я плохой литератор и мне не удалось передать того, что я чувствовал.

Мои соотечественники, как мне кажется, поняли меня правильно и видят Вас моими глазами. Но за границей Ваши недоброжелатели прочли мои слова иначе.

Верю, что это так, и от всего сердца грущу, что принес Вам вред, а не пользу, как мне того хотелось.

Я не должен был бы писать о злосчастном падении ширм. Вы правы в том, что мне не следовало давать пищи злым языкам.

Я благодарю Вас и за то, что Вы не обратились в суд с жалобой на меня. Это был бы ужасный финал нашего прекрасного знакомства с Вами.

Прежде чем переходить к вопросу о том, как поправить мою оплошность в следующих изданиях (если они будут), я позволю себе исправить Вашу ошибку.

Вы обвиняете меня во лжи и утверждаете, что падения ширм и всевозможных проб (пробковых, деревянных и других ширм) не было.

Прилагаю засвидетельствованное заявление главного машиниста сцены и рабочих сцены, которые еще живы и продолжают работать у нас. Они подтверждают, что катастрофа с ширмами и всевозможные пробы материалов для них были в действительности и что Вы ошибочно их отрицаете.

Я посылаю этот документ для того, чтобы убедить Вас, что я не лгал и даже не фантазировал.

Перехожу к мерам исправления моей оплошности…

{585} Еще раз выражаю свою грусть и сожаление по поводу случившегося. Я надеюсь, что моя оплошность не изменит наших добрых отношений и хороших воспоминаний о нашей встрече и работе. На склоне жизни, прежде чем прощаться с ней и с Вами, мне дорого восстановление наших добрых отношений и сознание того, что Вы не таите в душе против меня недоброго чувства».

cxliiiВ рукописи сохранился вариант воспоминании о беседах с Гордоном Крэгом.

Ради отдыха от всяких невзгод тяжелой действительности закулисного материализма, тянущего к земле, или от ужасных по своей театральной пошлости условностей, за которыми пытаются скрыть актеры-представляльщики свою прозаическую, изломанную актерскую мещанскую душу, лишенную порыва истинного творчества и пропитанную всевозможными напридуманными умственными теориями, мы — в свободные от театра часы, за вечерним чаем в дружеской беседе с Крэгом, Сулержицким, женой — мечтали о новой формации актеров, о школе, которую мы все вместе оснуем. Это будет новая секта, ее мы удалим от шумного, пошлого столичного мира в тишину лесов и полей, в старинное имение. Там ученики-артисты будут жить близко к природе. Они сами будут делать себе костюмы, декорации, ткани. Мы окружим их произведениями подлинного искусства. Кроме него и природы они ничего не должны знать. Мы будем говорить им о возвышенном. Перед занятиями, перед творчеством, перед спектаклем мы будем с помощью музыки, танцев, живописи, возвышенной речи уносить их в высшие сферы духа, где только и возможно творить. Окутанные этой атмосферой, они будут выходить на сцену. Мы прежде всего научим их смотреть и видеть прекрасное в природе, в человеке, в предметах, в каждом даже уродливом явлении жизни. Пусть они берут розу или ком грязи или смотрят на пьяную развратную проститутку или на восходящее или закатывающееся за огненное облако солнце и объясняют мне, что их волнует красотой, благородным ужасом или негодованием, что их приближает к вечному, возвышенному, которое должно служить источником и руководителем всякого творчества.

— Если бы я был владыкой мира, — воскликнул как-то Крэг, — я бы прежде всего издал закон, чтоб всех детей прежде всего учили танцам, музыке и пению и уже потом наукам.

{586} — А потом что бы вы сделали?

— Я бы поскорее отрекся от престола и открыл бы школу для этих детей где-нибудь во Флоренции (№ 37/1. Л. 1 – 2).

cxlivДалее следовало:

И они были правы, потому что действительно я не играл, а производил свои очередные опыты. И опыты эти в большинстве случаев были ошибочны. Прежде чем попасть на верную дорогу, приходится десятки раз сбиваться с пути. Одна из таких ошибок была в том, что, поняв значение составных кусков роли, я мельчил эти куски ее до последней возможности.

«Так, мол, лучше — по крайней мере не останется ни одной секунды для посторонней, не относящейся к роли задачи».

Другими словами, и на этот раз, начитавшись сведений о человеческой воле, я стал неумело применять их на практике. В каждом слове, запятой, паузе я искал духовного «хотения» и старался определить его словами. В результате вся роль исписывалась на полях заметками, которые я чуть ли не зубрил и лишь зря набивал себе ими голову. Она распухала, самые простые мысли и действия превращались в сложнейшие проблемы. Ведь самое простое действие, хотя бы питье воды, можно разделить на сотни «хотений». Например, первое — хочу протянуть руку, второе — хочу взять графин, третье — хочу протянуть вторую руку, четвертое — хочу взять стакан, пятое — хочу нагнуть графин, шестое — хочу налить воду и т. д. Если в жизни задумываться над каждым этим моментом «хотения», то, несомненно, разобьешь стакан и прольешь на пол всю воду. Если думать об этом малейшем внутреннем движении на сцене, то не скажешь ни слова и, может быть, сойдешь с ума от сложности актерского дела. Самое увлекательное желание, разбитое на мелкие кусочки, из которых каждый выполняется отдельно, становится мертвым, неестественным, зря загромождающим голову и парализующим живую жизнь на сцене. Естественно, что мое учение в этой первобытной стадии его не воспринималось артистами (№ 27. Л. 48).

cxlv{587} На полях рукописи Немирович-Данченко записал: «Я был бы благодарен, если бы в главе о студии (если она еще не сверстана, конечно) Константин Сергеевич вспомнил следующий факт: конечно, как и в первом опыте (с Мейерхольдом), товарищи К. С. по театру “приревновали” его к организации Первой студии. Ревность эта продолжалась долго и была настолько упорна, что Совет театра отказа.! студии в специальной поддержке. Но в это время наступил период, когда временно я оказался единоличным директором. Тогда первое, что я сделал, — разрешил своей властью кредит студии и сам же летом приехал из деревни найти ей помещение (сам осматривал владение Бахрушиных на Тверской и просиживал в амбаре, торгуясь со стариком Бахрушиным о найме)» (№ 113. Л. 276). Станиславский посчитался с пожеланием Немировича-Данченко.

cxlviДалее следовало:

Все, казалось бы, обстояло прекрасно в Первой студии, но было одно обстоятельство, которое внушало опасение: молодые студийцы мало тянулись к артистам и к театру… Они предпочитали быть «первыми в деревне, чем вторыми в городе». В свою очередь артисты театра не сливались со студийцами (Там же. Л. 290).

cxlviiВ рукописи фраза заканчивалась словами:

и впоследствии не очень удачно скопирована сотнями народившихся студий (Там же. Л. 292).

cxlviiiДалее следовало:

К этому вечеру приходилось декорировать весь театр, сцену и зрительный зал, все коридоры, все пять фойе.

В них устраивался «музей-паноптикум» с разными примечательными вещами, например — «живые клопы из “Ревизора” в баночке» (образец натурализма МХТ). Была панорама — вид на Москву с входной платой 15 копеек: в обтянутую кумачом будочку впускался посетитель, там в обыкновенное окно фойе можно было любоваться видом на Камергерский переулок, в котором находился наш театр. В том же музее стоял автомат с надписью: «Положите 10 копеек, получите благодарность». Посетитель клал деньги, и тотчас же через отверстие протягивалась к нему рука того, кто был спрятан внутри, и обыкновенным пожатием выражалась обещанная благодарность (Там же. Л. 296).

cxlix{588} Данный абзац возник как ответ на пометку Немировича-Данченко: «А Прекрасную Елену и забыли — увы, увы!..» (Там же. Л. 303).

clДанный абзац возник после напоминания Немировича-Данченко об этом покончившем жизнь самоубийством талантливом пайщике-меценате МХТ (Там же).

cliФраза заканчивалась словами:

хотя, вероятно и даже наверное, в той или иной роли бессознательно для себя говорил и просто и красиво.

Немирович-Данченко дал к этим словам, как и ко всему рассказу о роли Сальери, свое примечание: «Я (Владимир Иванович) думаю, что дело не в том, знал или не знал Константин Сергеевич эту науку о сценическом голосе. <Дело> в том, что роли, переживания, как и оперные партии, могут одному голосу подходить, другому нет, хотя бы даже эти голоса были одного порядка. Вот два лирических сопрано, но одной такая-то партия идет, а другой не идет, не в ее тембре» (Там же. Л. 324 об.).

cliiК этому абзацу Немирович-Данченко приписал на полях: «Константин Сергеевич, конечно, сам отвечает за свои мысли, но сомневаюсь, чтоб эта идеология не встретила теперь самого неприемлющего отношения» (Там же. Л. 307). Эти опасения Станиславский не разделял; и действительно, никаких возражений текст при дальнейшем прохождении рукописи не встретил.

cliiiВ американском издании далее следовало:

В темноте я столкнулся со священником и подумал: «Они там стреляют, нас же долг обязывает: его — идти в церковь, а меня — идти в театр. Ему — молиться, мне — творить для тех, кто нуждается в передышке».

clivДалее следовало:

По истечении приблизительно полутора лет материальные условия жизни привели к изменению театральной политики и снова раскрыли двери театра для тех, кто мог платить дороже и поддерживать театральный бюджет.

Немирович-Данченко здесь приписал: «Это звучит как будто: “наконец-то”…» (№ 113. Л. 309). Станиславский, не имевший в виду подобного прочтения, снял концовку абзаца.

clv{589} В американском издании рассказ о создании Оперной студии предварен рассуждениями о стихотворной речи на сцене, о ритме и о неумении современных актеров владеть им. Этот текст был в дальнейшем использован для главы «Актер должен уметь говорить», появившейся лишь в русском варианте книги.

clviДалее следовало:

Я отказался, так как не считал и сейчас не считаю возможным вливать молодое вино в старые мехи. Как при моих прежних студийных опытах, я был уверен, что для обновления застаревшего дела надо работать в студии, которая, показав зрителям новое, заставит не актеров, а само общество требовать от устарелого театра то, чего они не захотели проводить в жизнь самостоятельно. Я согласился помочь Большому театру не прямым, а косвенным путем (№ 25. Л. 1).

clviiРассказ о занятиях с оперными артистами в черновике изложен несколько иначе:

Немирович-Данченко с Лужским начали готовиться к постановке «Снегурочки» [в Большом театре], а я начал устраивать пробные упражнения, нечто вроде уроков по основе сценической игры в опере. Не могу пожаловаться на артистов. Они приняли меня очень хорошо. Конечно, далеко не все из знаменитостей решились взять на себя роль учеников. Многим это показалось неудобным, и они лишь присутствовали при наших упражнениях, ошибочно полагая, что при их сценическом опыте этого довольно. Напротив! Опытному артисту с укоренившимися дурными актерскими привычками, которые так въедаются в природу человеческую, что совершенно искажают ее, необходимо гораздо больше упражняться и перерабатывать себя, чем остальным, неискушенным юношам в нашем искусстве, душа и тело которых, точно воск, легко поддаются естественному развитию. Исправлять куда труднее, чем создавать сначала. Однако нашлось немало солистов, певцов с именами, которые побороли в себе ложный стыд.

Чтоб их не запугивать, я прямо начал с репетиции оперы Даргомыжского «Русалка», незаметно для них превращая наши занятия в практический класс. Мнимые репетиции заинтересовали. Но в театре с обязательными каждодневными спектаклями невозможно работать студийно, потому там естественно скоро не оказалось ни{590} места, ни времени для того, чтобы заниматься чистым искусством, а не постановкой спектакля, объявленного уже на афише. Гнет материальной стороны театра никогда не оставит его. Пришлось искать другое место для наших студийных занятий. Тем более что лишь в другом месте, где я буду один хозяином, возможно установить свою атмосферу, без которой нельзя воспитать артиста.

Я предложил три четверти своей квартиры для помещения Студии Большого театра, так как после полного обеднения не мог уже содержать всей ранее занимаемой квартиры. Уплотниться студией было приятней, чем если бы в квартиру въехали совершенно чуждые мне по духу и интересам люди.

Переехав с семьей в несколько комнат, я очистил квартиру для своих новых соседей. Не скажу, чтоб они мне были неприятны. Соскучившись о музыке и пении, с которыми я расстался еще со времен своего детства, я с утра до позднего вечера слушал прекрасные голоса, поющие соло, дуэты, трио, квартеты, квинтеты и хором. Жаль только, что далеко не все из моей семьи нуждались в постоянных музыкальных звуках (Там же. Л. 3 – 5).

clviiiДалее следовало:

Далеко не безопасно было ходить в то время по темным и изрытым ухабами улицам Москвы. По газетам известно, что в то время убивали, грабили и разбойничали на улицах. О каких-нибудь способах передвижения, кроме пешеходного, не могло быть и речи. То там, то здесь слышались выстрелы. Делали обходы и засады, в которые кроме преступных попадались и невинные случайные прохожие. Появились особого рода шайки бандитов, например так называемые «скакуны», которые наводили ужас. Представьте себе, что вы идете по улице, занесенной белым снегом, по сторонам которой сугробы, и вдруг среди ночной зловещей, жуткой тишины на вас летит огромное белое существо, которое опускается на землю перед вами. Вы падаете в обморок, вас ограбляют, и белый призрак подпрыгивает и улетает скачками от вас. Эти летуны выучились прыгать с помощью каких-то особых башмаков с трамплином, которые якобы употреблялись на последней войне для перепрыгивания через проволочные заграждения. Несмотря на все эти страсти, без калош, в изношенных дырявых туфлях и башмаках, при двадцатиградусных{591} морозах в легких летних пальто или в распутицу и сырость по лужам певцы сравнительно аккуратно приходили на занятия и оставались в студии до поздней ночи… Это был героизм, и большего от них требовать было нельзя, тем более что за свою студийную работу они ничего не получали (Там же. Л. 5 – 7).

clixДалее следовало:

В то время существовала мода на концерты, так как вся громада новой публики жадно набросилась на искусство. Не хватало мест в театральных и концертных помещениях, приходилось устраивать частные закрытые вечера в разных учреждениях и коллективах, куда выписывали певцов. Там, где утром решались важные экономические дела, по вечерам царило искусство. По всей Москве пели и декламировали. Спрос на артистов был огромен, так как новый зритель искренне и чисто увлекался искусством. Это увлечение помогало актерам и давало им новый заработок. Но это же увлечение мельчило, портило искусство артистов и в то же время мешало нашим занятиям, так как отнимало у студии тех, с которыми готовились оперные отрывки (№ 24. Л. 2 – 3).

clxРассказ об опытах Оперной студии в черновых рукописях имеет следующие дополнения:

Была еще одна студийная проба на сцене Большого театра. Одна из артисток оперы, усердно работая в студии, пела в новой постановке «Пиковой дамы» с дирижером Кусевицким одну из главных ролей. Роль эту проходили с артисткой в студии, и Кусевицкий приезжал к нам, чтобы давать свои музыкальные указания. Артистка пыталась перенести на сцену новые приемы, которые мы вырабатывали в студии на основе моей так называемой «системы»…

Но волна новой моды якобы революционного искусства снесла все зародыши, начавшие было прививаться. При таких условиях было невозможно работать дальше, и я в конце года поставил условием моих дальнейших занятий определенный кадр студийцев, молодежи, взятых со стороны и не имеющих постоянной службы в других театрах. Заведующая театрами, Малиновская, пошла и на это, и в следующем году с начала сезона был объявлен конкурс… Прослушали больше сотни певцов, из которых приняли в студию двух-трех. Думается мне, что{592} все, что в то время было поющего в Москве, прошло через студию. Из собравшейся далеко не полно по голосам труппы можно было указать на один-два намека на талант, остальные были посредственными, но с добрым желанием учиться. И это уже много для певца, который в смысле чисто театральной культуры очень отстал от драматических артистов…

С молодой компанией работы пошли регулярнее. И они, несмотря на трудности жизни, относились к делу старательнее. На этот раз мне не для чего было прикрываться репетициями, и я называл вещи своими именами: студию — школой, занятия в ней — уроками, а самих студийцев — учениками. Но не только они, а и я сам был учеником.

Среди студийцев был один очень знающий и культурный в музыкальном отношении певец — артист Большого театра, который читал ноты, как книжку, который знал хорошо теорию музыки, сам был недурным композитором молодого толка. Фамилия его Садовников. Слушая его замечания, разговоры с учениками студии, советы им и проч., я сам многому учился и набирал от него то, что мне было нужно для моего чисто драматического дела.

Так, например, он сказал такую фразу одному из певцов:

— Вы слишком уж стараетесь дышать, опускаете диафрагму, гортань. Это все нужно в известных размерах, но не в тех, которые вы употребляете.

Зная за собой тот же грех и в пении и в драме, я насторожился.

— Не в этом дело, — продолжал Садовников. — Подумайте лучше не о том, чтоб выжимать и делать сильнее звук, а о том, чтоб тот звук, который у вас есть, лучше бы резонировал в купол вашего нёба и носоглотки… Приспособляйте вашу гортань, резонаторы и проч. к тому, чтоб звук лучше вибрировал в передней части маски, где жесткое нёбо и зубы, а не сзади, где мягкое, как подушка, нёбо. При этом вы сами почувствуете, что вам не требуется такого количества воздуха и дыхания, какое вы теперь даете.

Почему-то бывает так: вам объясняют какое-нибудь дело, и вы как-то понимаете, что вам говорят, но толку от этого никакого. И вдруг кто-то сказал случайно какое-то одно слово, которого вы точно давно ждали, чтобы дать последний толчок и пропихнуть вглубь то,{593} что до сих пор понималось лишь на поверхности. То же случилось и со мной на этот раз. Еще во времена моих занятий пением у Комиссаржевского, то есть больше тридцати лет назад, он мне говорил то же, но другими словами. Другие мне повторяли ту же мысль. Я сам объяснял ее другим с уверенностью и апломбом, и казалось мне, что я сам делал то, что мне говорили, когда я принимался за пение; но от этого звук не был лучше. И вот я услышал только три слова — резонировать в купол нёба, и сразу повеяло на меня чем-то родным, бессознательно уже знакомым…

Присутствуя на других музыкальных и вокальных уроках в студии, я впитывал в себя таким же образом многие другие сведения — и сразу осознанные и примененные, и заготовленные на некоторое время внутри. А когда мне приходилось как режиссеру объяснять внутреннее значение музыкальной фразы там, где нет даже слов, как, например, в интродукциях, то я невольно вникал в то, что иные музыкальные комбинации создают те или другие настроения, вызывают те или другие чувства, дают тот или другой внутренний смысл, создают то или иное действие и так далее.

Где, как не в музыке и в пении, можно понять значение «монотона», секунды, терции, кварты, октавы, паузы, повышения и понижения звука, перенесения звука в другой регистр, окраски его другим характером, значение минора, мажора и проч. и проч. Меня словно осенило то, о чем я и раньше думал, но как-то тоже не до самого конца. Я говорю о том, что и у нас в драме и в речи есть мажор и минор. Есть целые роли — мажор и минор. И как часто мы, играя открытую радость, передаем ее по жизненной правде, с сурдинкой, в миноре, тем самым умаляя. И наоборот, грусть передают в мажоре, и становится от этого веселее, чем нужно. И ведь удивляемся при этом: что за фокус? Как будто и чувствую, а что-то не то?!.

Знай я секрет, мне ничего бы не стоило сделать именно то, что нужно.

Еще лучше я стал понимать все духовные тонкости, скрытые в музыке, после моих занятий с дирижером Большого театра Н. С. Головановым, который прекрасно чувствует человеческую психологию в музыке.

Еще яснее объяснила мне музыка значение выдержки и законченности. Как невыносимо, когда музыкальная фраза спотыкается или смазывается в конце в{594} смысле ли темпа или ритма. Образно мне такая фраза рисуется, точно человек с откусанным носом или с оторванной рукой, ногой. Эти уродцы в музыке особенно заметны. Их видно даже по дирижерской палочке, которая, следя за неритмичным певцом, принуждена делать какой-то перескок, чтоб догнать певца, проглотившего несколько восьмых.

Я понял, как хорошо, когда в пении договаривается мысль до конца по четвертям или восьмым. Я понял, какая разница: спеть по ровным четвертям «я люблю тебя» — это ровная, спокойная интонация отца, говорящего дочери о своей любви. Попробуйте ту же фразу пересечь восьмыми или шестнадцатыми — «люблю тебя», и получится интонация страсти и порывистости влюбленного, любовника вместо прежнего почтенного старца отца. А как красиво в музыке — спокойно и уверенно — выдержаны паузы, именно столько, сколько нужно, без опоздания и без излишней спешки! А точная акцентировка на сильной ноте — какую она дает энергию и четкость! А хорошо законченная на низкой ноте фраза — какую она дает определенность и положительность; и, наоборот, какую неопределенность, не-разрешенность создает оставшаяся висеть, точно в воздухе, верхняя неразрешенная нота!..

Когда концертом дирижировал очень хороший дирижер, например Никиш, или когда я слушал в описываемый вечер квартет, я понимал значение законченности отдельных составных частей симфонии или музыки квартета. Вспомните, как Никиш заканчивал до самого конца какую-то часть, например анданте, и как он вытягивал из гобоя или скрипки заключительную ноту, округляя ее до последней возможности. Вспомните, как он, закончив одну часть, выдерживал паузу перед тем, как приступить к следующей части, аллегро; Тут он словно боялся, что одна часть налезет на другую и обе вместе слипнутся друг с другом; старательно отделял их между собой четкой, ясной паузой, получавшей значение прослойки.

Никиш на ваших глазах четко лепил громадный пластический образ симфонии с помощью оркестрового звука, ритма, темпа, пауз и других столь дорогих и необходимых возможностей, которые мы, сценические актеры, игнорируем…

Вот после того как музыкальная часть студии взбудоражила меня, так сказать, вспахала приготовленную{595} во мне почву, я принялся применять все вновь усвоенное в моей специальности.

В этот момент моей работы и исканий мне было тяжело и стыдно вспоминать о моем чтении стихов в <роли> Сальери. Слишком ясно я понял свою ошибку и артистическую безграмотность.

Как раз в этот момент одновременно судьба послала мне С. М. Волконского и Н. М. Сафонова (теперь уже покойного). Оба они были мной приглашены в качестве преподавателей в Оперную студию и оба они интересовались и изучали то, что я в то время сам пытливо искал.

Заслуги Волконского в нашем искусстве огромны. И до него много писали о выразительном чтении артиста, но это было общо, скучно, напоминало гимназические уроки русского языка и грамматики. Все, что скучно и неувлекательно, не только не нужно, но и вредно для искусства. Волконский дал нам ряд кратких и ясных, точно выраженных законов речи. Возьмем любой из них… «Прилагательное никогда не принимает ударения, если оно не сопоставляется с другим прилагательным». Переведите на практику. Все актеры непременно скажут: «Хороший человек»,«страшный сон»,«ужасное видение». Почему? Да потому, что на прилагательном лучше всего можно поиграть, изобразить либо страх при страшном сне, либо ужас при ужасном видении, либо симпатичность хорошего человека. А актер любит поиграть на слове. На существительных «человек», «сон», «видение» не очень-то разыграешься. Конечно, при старании и тут можно поиграть; но имя прилагательное точно создано для актера. Однако прислушайтесь к актерской речи и к наигрышам на прилагательных, и вы поймете, как они не только искажают, но и совершенно уродуют до неузнаваемости [запись обрывается].

Я понял, то есть почувствовал все то, что советует Волконский, когда я стал применять его теорию на практике — в музыке и опере. Там его советы получили должный рельеф.

Так, например, нужноForte. Плохой певец или музыкант дает форте, но более тонкие люди понимают, что форте не есть форте, а форте — этоне пиано. Пойте пиано, а при намеченном такте или ноте перестаньте петь пиано, а пойте просто, не сбавляя и не усиливая{596} звука, вот у вас и получится усиление, то есть форте. Потом с указанной ноты не громче, но энергичней передайте музыкальный смысл, повышение, темп и ритм фразы — и у вас получится самое большое форте. В конце концов вы захотите всем, на весь мир возвестить заключительную музыкальную фразу — и вы дойдете до форте-форте и дальше.

Форте не более как известное соотношение с пиано. Вот почему мы видим, как с маленьким голосом можно дать иллюзию большей громкости, чем с пушечным голосом, который со второй ноты уже орет, а к концу арии до боли надсаживает вашу барабанную перепонку. Не форте, а просто большая неприятность…

Совершенно то же самое надо делать и в драме (№ 25. Л. 8 – 23).

clxiДалее следовало:

В такой тесноте переходы действующих лиц и мизансцены производились с большим расчетом и обдуманно. Это трудно, особенно для неопытных на сцене, которые любят играть ногами. Им кажется, что нельзя застаиваться на месте, иначе зритель соскучится, и надо его забавлять постоянными движениями, которые они и производят по преимуществу ногами. Пришлось сократить не только лишние переходы, но даже и лишние движения. Я пошел дальше и сократил все лишние жесты, сохранив одни действия. Эта экономия движений была возведена мною в принцип и помогла убрать оперные жесты, хорошо известные и осмеянные «Вампукой».

Ритмичность, которая легла также в основу постановки и игры актеров, потребовала не простого действия, а согласованного с музыкой. Такое действие актера объясняет и дополняет музыку, вскрывает ее внутренний смысл.

Приведение действия, музыки, пения, речи и самого переживания к одному ритму является главной силой спектакля. Тут дело идет не об одном внешнем ритме движения, а главным образом о внутреннем ритме переживания; не о ритме подымающейся руки или ступающей ноги, а о ритме внутреннего двигательного центра… Размеры книги не позволяют мне говорить подробно{597} о значении внутреннего ритма и о тех исканиях, которые я производил. Ограничусь только тем, что, говоря о ритме, я подразумеваю именно этот внутренний ритм (№ 22. Л. 1 – 2).

clxiiДалее следовало:

Но подъехали гости — и все изменилось. Дочки оживились, старухи захлопотали по хозяйству, оставив гостей на попечение девочек. Две женские головки с трепетом и любопытством подсматривают из-за колонн приехавших Онегина и Ленского, которые в свою очередь, прячась за другие колонны с противоположной стороны, шепчутся и рассматривают милых деревенских барышень, для которых «пора любви настала». Темнеет; в окнах зажглись огни. Чайный стол с самоваром, освещенный лампой, манит в дом. На ступенях террасы приютились Ольга с Ленским; в темноте, украдкой, он впервые целует ее ручку. Трепетная Татьяна бродит по саду с Онегиным. Старушки, заждавшись девочек и гостей, вышли на террасу и наткнулись на любовную сцену, заволновались, загнали всех в дом пить чай. Видно, как в столовой все расселись вокруг стола.

А вот и спальня томящейся любовью Тани. Она лежит в алькове на кровати, с девичьими, длинными, как змеи, черными косами, в рубашечке, под одеялом. Она, бедная, ворочается от бессонницы. Няня сидит на ее кровати в ногах, рассказывает ей печальную повесть о своей свадьбе. Потом старушка встает, оправляет лампадку, открывает окно и наконец уходит спать, искоса подозрительно посматривая на девочку, которая вдруг, незаметно для нее, выросла и полюбила.

Лежа в кроватке, с освещенным светом свечи взволнованным личиком, среди окружающей ее полной темноты девочка строчит письмо, рвет написанное, бросается навзничь на подушку… Потом, свесившись головкой с постели, смотрит в пол или, лежа на спине с закинутыми голыми ручками, глядит в упор на потолок. Взошло солнце, заиграл пастух, пришла няня (№ 24. Л. 16 – 17).

clxiiiДалее следовало:

то есть влюбленность Ленского в Ольгу, ее кокетство с Онегиным и его ответное ухаживание за невестой друга от нечего делать и от большой скуки. При обычной путаной постановке народной сцены на балу эта{598} основная линия акта затирается общей толкотней, сутолокой и прочими атрибутами банальных хоровых массовых сцен. Надо было вывести сцены главных действующих лиц вперед и убрать с авансцены всю толпу, которая должна служить лишь фоном главным героям оперы. С этой целью я поместил бальный зал за колоннами и за аркой на приподнятом полу, а на авансцене поставил огромный стол с самоваром и обилием всяких яств ларинского помещичьего дома.

За этим столом восседали скучающие провинциалы — гости ларинского бала: помещики в разноцветных фраках, сплетницы-старушки в чепцах, их молоденькие дети — провинциальные барышни, дамы и молодые люди. Вдали во время начальной интродукции с лейтмотивом любовной тоски и трепета Татьяны видно было, как она осторожно из-за угла рассматривает Онегина, стараясь остаться незамеченной им. Эта интродукция, как и все иные в начале актов, исполнялась у нас не при закрытом, а при открытом занавесе и иллюстрировалась действием самих артистов. С одной стороны, это помогало самому действию и хорошо вводило и подготовляло к нему самих артистов и зрителей, с другой же стороны, служило хорошим сценическим упражнением для учащихся. Таким образом, иллюстрация интродукции совершалась и по художественным и по педагогическим мотивам.

Согласно партитуре оперы, скучающие гости слышат вдали звуки оркестра, привезенного на бал ротным. Наступает оживление. Хор благодарит хозяйку («Вот так сюрприз, никак не ожидали…» — поют они). Помещики группами подходят к ее ручке под тяжелую, как их поступь, мелодию в <басовой> части хора. Барышни подбегают и шепчут что-то своим матерям и тетям под легкие порхающие пассажи в струнной части оркестра и аккомпанемента. Потом появляется сам ротный, шагая, кланяясь, поворачиваясь по-военному в такт музыки, окруженный щебетанием молоденьких девушек, благодарящих его за оркестр. Раздаются звуки вальса, и все в этом ритме выходят из-за чайного стола в зал. <Впереди> кавалеры с приглашенными ими на танцы дамами. Мамаши и тетушки, семеня ногами в ритм вальса, спешат туда же, чтобы полюбоваться на дочек. Одну из них уговаривает старик помещик, которому захотелось тряхнуть стариной и показать детям, как они с матерью танцевали в старину. Пока все кружатся{599} в зале, на авансцене допивают чай и сплетничают старушки кумушки. Прибегает Ольга и за ней ни на шаг от нее не отстающий жених Ленский. У него из-под носа на самой авансцене Онегин уводит Ольгу и танцует с нею, чтобы позлить друга. Вальс кончился, и вся толпа вместе с Трике возвращается и рассаживается вокруг чайного стола. Француз вместо речи поет приветствие имениннице. Вся толпа в такт и ритм аплодирует, выколачивая при этом ладонями в такт или синкопами всевозможные ритмические размеры — одни по четвертям, другие по восьмым, шестнадцатым и проч. (№ 23. Л. 3 – 5).

clxivЭтот абзац — одно из последних добавлений, внесенных Станиславским в книгу (№ 38). «Вставку о Мейерхольде», как он ее назвал, Станиславский сдал в середине февраля 1926 г. «Разрешите прислать ее завтра. Сегодня я дома, вечер играю и потому смогу просмотреть и более удачно написать редакцию», — писал он Гуревич 14 февраля. Привычка работать над текстом «Моей жизни в искусстве» в вечера спектаклей, в перерывах, у Станиславского возникла еще в пору гастролей в США.

clxvВопросы жизни искусства в послеоктябрьскую пору отражены во многих набросках, заостренно варьирующих мысли данной главы. Мы приводим лишь наиболее развернутые и законченные фрагменты. Некоторые из них, возможно, предназначались для начала книги.

Да, с точки зрения революционного Октября в искусстве было допущено много ошибок.

1. Разве Октябрь в том, чтобы изменить формы? Мы видим, что хотят изменить душу, религию, этику, весь духовный строй.

2. Хотят уничтожить буржуазное искусство и дать самостоятельно вырасти своему, пролетарскому. Зачем же посылать учить и прививать самое скверное, что есть в буржуазном искусстве (Пролеткульты. Талантливые актеры сами играют, но бездарных гонят со сцены — и они идут учить). Все отравлен<о>, и теперь нечего уже ждать, чтоб из деревни пришел самородок. Все самородки уже сознательные, ученые буржуи.

«Простой зритель хочет, чтоб его забавляли», — но почему же в такие театры не ходят, а стремятся туда, где трогают душу.

Всегда я ненавидел постановку и верил в актера. Теперь же, когда все отдались постановке и извлекли{600} все, что там есть, я совершенно разуверился в ней. Отрекаюсь и верю только актеру.

«У актера нужно <развивать> физическую культуру…». — Да. Это общее правило. Это подготовка, чтоб выразить душу.

Чтобы говорить о революции, необходимо предварительно встать на соответствующую позицию, с которой можно смотреть и понимать происходящее. Ни взгляды, ни взаимоотношения, ни этика, ни культура, ни логика обычного мирного времени не годятся для революционной эпохи.

Еще необходимее при разборе бродящей поры революции удерживаться от определений, заключений, руководствуясь отдельными, частными случаями. Если в одном городе или в таком-то доме признали верным такой-то факт или поступок, то в тот же момент в соседнем городе или доме могут поступить совершенно иначе, наоборот. Причем и там и здесь будут руководствоваться одним и тем же лозунгом, распоряжением, декретом, понимаемым и объясняемым по-своему в каждом отдельном случае (№ 28. Л. 1).

Как и тогда, в дни моей артистической юности, создатели Октября в искусстве начали с ломки старого.

Если в наше время быт изгонял театральную условность, то теперь, наоборот, условность изгоняла быт.

Настало теперь время, когда наше стремление к берегам реализма сменилось противоположным веянием в сторону театральной условности…

Когда от широкой реки, текущей в своих гранитных берегах, отделяется во время весеннего паводка много струй, которые с головоломной быстротой, силой и стремительностью разливаются по разным направлениям прочь от истока, взбунтовавшиеся воды эти сокрушают все со страшной силой. Они, унося все то, что попадается им по пути, несутся со своей добычей вперед и в конце концов снова вливаются в свое русло, из которого они зародились.

Вливаясь, они тоже стараются сдвинуть с места главную реку, выбить ее из берегов и дать ее течению новое направление. Река переполняется новыми водами, по ней плывет все мелкое, подымается муть, но вековые{601} гранитные берега тверды, их не сдвинуть. Смешавшиеся воды местами изменяют цвет и уровень реки, кое-где — линию берега, расширяя русло, но в конце концов порядок устанавливается. Муть осаживается. Принесенные наводнением вещи выбрасываются на берег и распределяются по своим местам, и снова, успокоив все, громадная чудесная река продолжает плавно, величаво течь в своих величавых гранитных берегах. Так и в нашем искусстве (№ 26. Л. 1).

Современные пробы вызывают отчаянные нападки и насмешки с одной стороны и прославление — с другой. По поводу нападок можно сожалеть, так как людей, которые ищут и работают над тем, чтобы двигать вперед наше косное отсталое искусство, надо благодарить и всячески поощрять их. Прокладывать первую тропинку в хаосе разных остатков от разрушенного прошлого искусства, <среди> хаотических нагромождений новых требований к искусству и всевозможных препятствий <к созиданию> неведомого будущего нелегко.

Лично я шлю самую горячую благодарность всем, кто взялся за эту трудную работу, без разбора, правильны <их поиски> или ошиб<очны>. Если правильны — да будет им хвала за новые открытия. Если ошибочны — и за ошибки спасибо, так как на ошибках учатся и с их помощью идут вперед. Также против похвал и одобрения я ничего не имею, лишь бы они не вводили в заблуждение и тем не тормозили работу.

<Ради> пользы общего дела я высказываю самые дружеские пожелания, чтоб направление поисков производилось с возможно большим вниманием и знанием дела. Боюсь, что часто в поисках нового попадают на самое старое, которое или уже не нужно, потому что отжило, или [нрзбр.].

В самом деле, многое из того, что сейчас делают новаторы, сводится, в сущности, к возрождению старого, забытого прошлого театра. Например, комедия дель арте, скоморошество, приемы елизаветинского английского театра и домольерова французского театра — все это не ново. Это не революционный, а, напротив, реакционный путь, ведущий в глубь веков, назад.

Одних революция в искусстве (как и везде и всюду) слишком опустила на землю (поближе к благам, довольству,{602} сытой жизни, к утилитарным целям), других, наоборот, слишком толкнула ввысь…

Новаторы, не имея еще настоящей революционной возвышенной цели (свобода, равенство, братство), бросились в простое подражание передовым веяниям в других искусствах (футуризм, площадки…) (Там же. Л. 10).

Новые революционеры, как и <мы> в наше время, начали с разрушения старого (то есть реализма). Оно всюду и всеми предавалось анафеме: в печати, в дебатах, на митингах, в частных спорах и беседах.

Долой старое искусство! Смерть быту! Да погибнет буржуазный театр! Да здравствует новое пролетарское искусство! Проклятие Художественному театру! и прочие лозунги стали руководить новым движением, напоминая нам о прошлом, о юности в нашем искусстве и жизни.

Несмотря на то, что новое движение было направлено прежде всего против нас, я не вспоминаю о нем с дурным чувством.

Напротив, я рад, что мне пришлось наблюдать его. Временами старое боевое сердце прежнего бунтаря билось сильнее. Должен признать, что молодые революционеры производили свои натиски с энергией, достойной удивления.

Я уверен, что и они хранили (таили) в глубине своих душ возвышенные духовные цели (стремления), как и мы в свое время.

И они, подобно нам, оказались нетерпеливы, как и все революционеры, искали скорых побед и эффектных результатов раньше времени и находили их там, где их можно было найти, — во внешней сценической форме. Она податливее, чем внутренняя…

Хуже всего, когда искусство, точно памятник славы, прочно утверждается на своем академическом гранитном постаменте и перестает двигаться вперед. Это самое опасное положение для нашего вечно трепещущего, вечно ищущего дела. Куда лучше и безопаснее, когда искусство пребывает в движении, все равно в каком. Пусть даже оно производится в неправильную сторону. И в этом случае — польза, как во всяком доказательстве от противного. Ошибочные пробы назидательны, потому что демонстрируют, как не следует делать. Пока не испробуешь этого на практике, не узнаешь, чего надо избегать.

{603} Всякая новая проба открывает горизонт, простор для движения вперед, развития, роста искусства (там же. Л. 2 – 3).

Митинги об искусстве собирали большие толпы всяких людей — и специалистов и неспециалистов. Об искусстве говорит всякий. Это наше — говорю без всякой иронии — наше завидное преимущество перед другими искусствами. Завидное в том смысле, что доказывает популярность и доступность искусства для массы.

Далее следуют наброски наблюдений с выводом, что в русском театре всегда был большой приток актеров, «еще вчера, за неделю сидевших в банке, в конторе, в лавке, у станка, за иглой».

[Таких актеров] стало особенно много в последнее время, после вспышки революции, когда соблазнительные и таинственные двери театра открылись для всех поголовно.

Чтобы удовлетворить новую потребность талантливого к искусству народа, всюду, где можно, открывались театральные, музыкальные, художественные, танцевальные школы, консерватории, студии, театры. Создались органы, которые ведали ими и старались водворить в этой вновь зарождавшейся области известный порядок. Не хватало режиссеров, профессоров, учителей, наконец, зданий для театров и школ. Многим из них предоставляли освободившиеся особняки, дома прежних богачей, и там мечтали создать дворцы народного пролетарского искусства. Было время, когда — казалось — вся Россия представляла, пела, писала, танцевала. Требовали, чтобы всю жизнь, все улицы превратить в театр. На одном митинге даже требовали прикрыть улицы стеклянными колпаками, чтобы удобнее и суше было производить уличные процессии и торжества…

Где нельзя было устроить спектакли, ограничивались концертами, а за нехваткой помещения всякие частные и общественные залы, учреждения, склады, конторы, управления превращались по вечерам в таковые, а канцелярские и деловые столы, составленные вместе, заменяли концертную эстраду. Там, где по утрам решались важные государственные и экономические дела, там по вечерам царили музы. Самые лучшие представители и жрецы всех сценических и музыкальных искусств съезжались сюда, чтобы знакомить народ со своим искусством. Даже церкви одно время превратились в<место> превосходных{604} духовных концертов, в которых тоже принимали участие лучшие <мастера> нашего певческого искусства. Обедни и духовные сочинения Рахманинова, Гречанинова раздавались во всех церквах с участием артистов государственных театров.

Люди, точно опьяненные, бежали и наполняли все концерты, упивались музыкой, декламацией.

И все это происходило нередко в холодных, нетопленых помещениях, где приходилось сидеть зрителям в шубах, шапках и валенках. Но артисты не распускались и с риском простуды являлись на свой пост в соответствующих своих мундирах — во фраках и платьях декольте. Потом, когда они истрепались от частой носки, произошло повальное упрощение костюма, дошедшее в конце концов до кожаной тужурки и штанов галифе. Но и это не мешало артистам с воодушевлением петь, а зрителям — с восторгом слушать.

Мне памятен один спектакль или, вернее, генеральная репетиция в Большом театре. Я должен его отметить, так как он рисует, с каким геройством некоторые, и даже очень многие, русские артисты поддерживали свои театры в тяжелые времена блокады.

Ввиду кризиса топлива в театре было не то четыре, не то два градуса тепла. Зрители в зале, конечно, сидели в шубах, валенках и шапках. Оркестр — хоть и без шапок, но утеплился чем мог. Дирижер Кусевицкий дирижировал с накинутой на плечи шубой. А артисты на сцене — в легких летних костюмах, на балу — декольте, а балет, как всегда, — в легком трико.

Пели, как всегда, прекрасно, во весь голос. Но нам было грустно за храбрецов, которые рисковали своим единственным достоянием — голосом и даже самой жизнью.

Бывало, стоя за кулисами во фраке и в шубе и ожидая своего выхода, перед тем как раздеваться, чувствовал себя, как в купальне в заморозки, когда не можешь решиться броситься в ледяную воду и оттягиваешь этот неприятный момент (Там же. Л. 4 – 6).

После чтения заключительных страниц главы «Отъезд и возвращение» Немирович-Данченко записал в рукописи: «Есть прекрасно выраженные, интересные к нужные, очень важные взгляды. Есть и решительно спорные. Но пусть оно останется, потому что искренне» (№ 113. Л. 321).

clxvi{605} В американском издании заключительная глава называлась так же, как вся книга: «Моя жизнь в искусстве».

clxviiВ бумагах Станиславского сохранились вчерне набросанные тезисы «Итогов и будущего».

1. Артист — на первом месте; все остальное — фон.

2. Артиста нет — стали выпирать фон на первое место.

3. Произошло потому, что самое искусство артиста не содержательно, требует соуса для приправы.

4. Теперь после мировой катастрофы каждое средство дорого, чтобы заставить понимать друг друга. Театр — такое средство.

5. Пока не поздно, должно сохранить великие предания наших предков, создать практические основ<ы>.

6. Об искусстве много писали, говорили, но практической пользы никакой.

7. Чему и как режиссер должен научить.

8. После мировой катастрофы — театр в смертельной опасности.

9. Материальная необеспеченность театра. За искусство не платят. Платят за суррогат, забаву…

10. Актер идет, где дороже платят. Халтура.

11. Новая опасность — кинематограф.

12. Новый враг — спекуляция. Подлаживание к требованиям… Нет зрителя для чистого искусства. Первые стали последними. Все опрокинуто. Наш зритель — с родовым опытом — ушел… Новый зритель имеет иной, чем у нас, опыт. Первая стадия развития. Начинает с первого класса.

13. Кризис, смерть театра.

14. Не только у нас — и за границей.

15. Ни государство, ни меценат не могут поддержать.

16. Грозят уничтожить высшие формы и традиции искусства.

17. А понимают ли они, что значит потерять традицию.

18. Проехал по Европе — увидел то же.

19. Уничтожение вековых традиций происходит, как раз когда театр нужен больше всего. (Рояль.)

20. [Строка неразобрана].

21. Искусство наше понимают и в Америке и всюду.

22. Наше искусство самое могущественное. Оно совершается непосредственным воздействием, из души в душу. Развитие живой души. Один спектакль говорит больше, чем лекции.

23. Театр — для борьбы с [?]

{606} 24. Многие театры служат обратному.

25. Театры не субсидируются.

26. Что значит потерять традиции. Они навсегда теряются, ничего не оставляя.

27. Все искусства имеют основы.

28. Надо писать…

29. В Европе уже гибнут основы.

30. Собрать всех актеров и режиссеров.

31. Я немолод. Повторяется круговорот в бесконечном…

32. Мы должны понять перспективы молодых.

33. Боюсь двух ролей — молодящегося и старца. Хочу быть тем, чем должен.

34. Я не хочу покалечить молодые организмы. <Они>, как и теперешняя жизнь, разные.

35. Есть область, где мы не устарели (№ 66).

clxviiiДалее следовало:

Я знаю лишь одно средство, чтобы бороться с этим гибельным для театра положением: это изложить в стройной системе все то, что добыто моими долгими исканиями, и дать таким образом в руки стремящихся на сцену актеров руководство, целый ряд упражнений, которые практически показывали бы им, как путем работы над самим собой и над материалом роли актер может создать условия, благоприятные для подлинного сценического вдохновения и тем самым вызвать его в моменты, необходимые для его искусства (№ 29. Л. 25).