logo search
Людмила БояджиеваГумилев и другие мужчины

Глава 3 «Ничего не скажу, ничего не открою Буду молча смотреть, наклонившись, в окно…» а.А.

Гумилев встретил ее на вокзале и даже выглядел счастливо.

— Я соскучилась, милый… — выдавила она, мысленно посылая эти слова в Париж.

— Уже? — съязвил Николай, бесновавшийся от ревности все дни.

— Николай, вы хотите затеять семейную сцену? Извольте. Но не на вокзале. Это смешно.

— Я решил предоставить все суду вашей совести. Воображаю, как вы будете мучиться, бедняжка.

— Тем более что никаких доказательств, кроме ревности, у вас нет.

— И этой челки! Только не говорите, что ее таким изысканным манером выщипали парижские мастера.

…Анна поправит прическу у мастера, с упоением перескажет парижскую историю Вале Тюльпановой и постарается стать примерной женой. Вот только если бы можно было избежать близости… В постели с мужем она ощущала себя как на допросе и, не желая притворяться, несколько раз была близка к тому, чтобы открыть правду.

Остаток лета супругам предстояло провести в Слепневе — родовой усадьбе Гумилевых. Большой потемневший от старости дом, вокруг жидкие перелески, поля да косогоры — это унылое место навевало на Анну тоску. Она не находила прелести в деревенской жизни, демонстративно скучала, была замкнутой, отстраненной, едва скрывая раздражительность и недовольство всем и всеми.

Жизненный уклад большого дома с неспешными обедами, ужинами за большим столом (в Слепнево проводили лето брат Николая Митя с женой, племянники, какая-то родня) повергали необщительную и не любопытную к людям Анну в дурное расположение духа. Вдобавок Николай за столом занял место не рядом с женой, а с кузинами. И его любимая матушка Анна Ивановна, женщина умная, властная, обожавшая сына, как ни старалась, подход к необщительной невестке найти не могла.

Бог мой — на стол церемонно выставляли старинную посуду, блюда подавали с неторопливостью сонной челяди Обломовки. А позади, совсем близко — майский Париж, цветущие каштаны, шипучий восторг влюбленности, янтарные глаза Амадея, жадные, словно торопящиеся впитать ее образ. Будто вчера были веселые посиделки в парижских кафе под восторженными взглядами мужчин и завистливыми — женщин. А тут — ситцевый сарафан и французское платье, которые, за неимением в Слепневе другого гардероба, приходилось носить по очереди. Николай пропадал в дальних конных прогулках, Анна уходила подальше от дома, часами бродила, слушая звучащую внутри музыку подступающих стихов — печальных, тяжелых…

А осенью Гумилев снова отправился в путешествие, оставив свою «соломенную вдовушку» на полгода в нудном старом доме. Они стоили друг друга. Она — далеко не подарок для новой родни, он — муж-бродяга, готовый улизнуть куда подальше. Анна кипела от ярости. Ощущение свершенной ошибки росло — вышла замуж за человека, которому, в сущности, оказалась совсем не нужна. Бросил ее в этой дыре, вместо того чтобы провести зиму в шумном, бурлящем художественной жизнью Петербурге! Месть за Париж? Вряд ли. Просто он совсем мало думал о ней, вспоминая лишь в мгновения задетого самолюбия.

Молодой жене, которую все чаще называли «соломенной вдовой», было очень одиноко. Она постоянно грезила об Амедео и однажды написала ему письмо. Маленькое французское четверостишие. Перевела для себя — эти строки могли принадлежать кому угодно.

Тяжела ты, любовная память!

Мне в дыму твоем петь и гореть,

А другим — это только пламя,

Чтоб остывшую душу греть…

Он вдруг прислал пылкий ответ, говорил, что не может забыть ее и мечтает о новой встрече. Письма стали частыми, и в каждом из них Модильяни признавался в любви.

Зачем ты вновь меня томишь, воспоминанье?

Осенний день хранил печальное молчанье,

И ворон несся вдаль, и бледное сиянье

Ложилось на леса в их желтом одеянье.

Мы с нею шли вдвоем. Пленили нас мечты.

И были волоса у милой развиты, —

И звонким голосом небесной чистоты

Она спросила вдруг: «Когда был счастлив ты?»

На голос сладостный и взор ее тревожный

Я молча отвечал улыбкой осторожной,

И руку белую смиренно целовал.

— О первые цветы, как вы благоухали!

О голос ангельский, как нежно ты звучал,

Когда уста ее признанье лепетали!

«Я хотел бы выдать эти строки за свои, но ты поймешь, кто автор. Пусть будем мы оба с Верленом, ладно?»

Они читали стихи наперебой, перемежая любовью и вином. Анна представила, как эффектно расплылись бы капли слез на лиловых чернилах, но… сердце щемило, а глаза не наполнялись томительной влагой.

В конце жизни Анна Андреевна написала воспоминания о Модильяни, чтоб закрыть дорогу досужим фантазиям и толкам, то есть в ее формулировке — «преступлениям». Ее версию и следует воспринимать как канонический вариант парижского эпизода. Но куда деться от простой логики? Романтическая встреча двух влюбившихся молодых людей в цветущем Париже. Пустяк? Анна Андреевна утверждает, что виделись они в 1910 году лишь несколько раз и никакой переписки не было. Не любил он писать, даже матушку посланиями не удостаивал. Да и Анна о случайной встрече в Париже почти забыла. Но знакомство оставило след в молодых сердцах — украинско-русском и итало-еврейском. В Россию Амедео писал всю зиму на адрес Вали Тюльпановой. Вспоминал упоительные дни в Париже как самое лучшее время в своей жизни. Он считал Анну пророчицей и уверял, что никогда не встречал людей, умеющих читать чужие мысли и видеть чужие сны.

Однако от друзей, побывавших в Париже, Ахматова знала, что Модильяни пристрастился к вину и наркотикам. Художника угнетали нищета и безнадежность. А русская девушка, которая так стремительно ворвалась в его жизнь, оставалась далеко в непонятной стране. Как ей хотелось немедля рвануть к нему и… и что-то поменять в его жизни. Как? Только любовью? А деньги? Зарабатывать мытьем чужих квартир или продавщицей в лавке, спать на давно не стиранном белье, стареть, забыть о стихах… Если бы только это: увы, Анна уже знала, что сила любви преходяща. Страсть изменчива. Вначале размолвки, обиды, потом обвинения и громкие скандалы… А там и до рукоприкладства недалеко, до оскорблений и ненависти… Она хорошо представляла подобную перспективу, о ней упорно твердила подруге Валя. Не такой Анна была «безбашенной», чтобы сорваться в другую страну наобум. Безумие любви не подчиняло ее. Она полагалась на расчет: на одной чаше весов страстный, нежный, бесшабашный художник, без всяких перспектив прорваться к известности, на другой — все менее привлекательный брак с Гумилевым, тоже не «глыбой» в поэзии. (Ясновидение не подсказало Анне, что металась она между двумя гениями.) Рисковать было бы безумием. А любовное безумие — не амплуа Ахматовой. Это «болезнь» Марины Цветаевой, оказавшаяся смертельной.

Николай путешествовал долго, а сочувствующие друзья нашептывали Анне все новые подробности о муже. Она узнала о влюбленности Николая в Черубину, о его более чем теплых чувствах к тяжело больной кузине Машеньке Кузьминой-Караваевой, о каких-то флиртах, обидных высказываниях в адрес жены… Да какие еще могут быть сомнения? Они попросту не любили друг друга, и оба были не из тех, кто умеет ломать себя, подстраиваясь к партнеру. Да и к чему? Смысл в этом браке, как и в долгом «жениховстве» Николая, просматривался плохо. У Анны еще имелся резон: она решила стать женой довольно известного литератора. А он? Ему-то она к чему? Почуял в девице взрывной заряд поэтического дара? Приворожили? Чья-то злая воля навязала ему «ведьму»? Так, во всяком случае, объясняли матери Гумилева сложившуюся ситуацию ее наперсницы. И даже женщина просвещенная не могла отчасти не поверить в правоту этих бабьих толков.

Новобрачная, пугая работавших в полях крестьянок, бродила с распущенными длинными, словно у колдуньи, чернющими волосами и что-то нашептывала.

Тоска и боль души всегда настраивали Анну на волну творчества. Чем сильнее ныло внутри от обиды, тем быстрее приходила Муза. Словно слышала сигнал бедствия. Что за тайна в этом союзе: поэтический дар и душевная боль? Она не умела плакать. Она умела выть — выть стихами.

Об этом говорила Анна с Валей Тюльпановой, сбежав из Слепнева в Царское Село.

— Валь, я зря замуж вышла.

— Перестань. Вы ж еще как следует и вместе не были.

— Были. И все уже ясно. Влюблялся он в других. Стихи любовные писал как бы мне, а на самом деле, уверена, своим пассиям. Думал о них.

— Ты и сама так делаешь. Вроде все мужу… — Валя замолчала под взглядом Анны. — У Николая классический пример мужского поведения: любил одну, спал с другой…

— А женился на третьей… Глупо, но правда.

— Ой, Анька, как же ты маешься! — Валя утерла слезы. — Если честно, он у тебя странный, конечно, но о-оочень талантливый. А талантливые люди часто с приветом. Талант, как говорит мой Срезневский (за врача-психиатра В. В. Срезневского Валя вскоре выйдет замуж), огромный талант — это ведь тоже а-но-малия!

— Вот я — талантливая? — Не тронув предложенного Валей печенья, Анна посмотрела исподлобья пристально.

— Ты что, Анька, мне не веришь? Жутко! Жуткий талант! Твои стихи не хуже тех, что печатают в журналах. Да что я говорю — много-много лучше! А это, про венок «полуброшенной»… Прямо душу выворачивает!

— Мне ведь правда так гадко, так муторно на душе… Словно дурмана горького наглоталась.

— А знаешь, что смешно вышло: твоя семья из Царского Села выехала, а ты — снова здесь! И мы опять почти соседи. Выходит — место это твое.

Анна поникла:

— Не радует меня гумилевский дом. Да вообще — ничего не радует.

— К итальянчику кудрявому тянет? Думаешь, из него выйдет толк?

Анна задумчиво пожала плечами:

— Не пойму. Что-то есть, какая-то сумасшедшинка и полное отрицание всего общепринятого. Он все видит другими глазами. Знаешь, однажды встретили в сквере страшенного дядьку, так он аж загляделся: «Вот это красота!» — говорит. И все его тянуло к изломанному, больному…

— Но ты-то — о-го-го! — подмигнула Валя.

— Его мой нос с горбом, скулы эти первобытные и, конечно, пластичность завлекли. Нет, думаю, все вместе — ходячий идеал!

Валя всматривалась в подругу:

— Так, может, послать здесь все и махнуть туда? Годы-то наши еще какие, успеешь переиграть, если не сложится.

— Думала. Много думала… — Анна катала в сильных пальцах серебряную фольгу от шоколада. — Нет. Нельзя. У него другая судьба, Валька. Боюсь даже о будущем думать — темнота какая-то. И зарницы прорезают вспышками… Приснилось, что ли… Но темно у него, нехорошо…

— Ой, а не заклятие ли на тебе? И с Николаем не ладится, и Амедео, видать, в знаменитости даже с твоими портретами не выбиться. Есть такие злодейки, что и на смерть заговаривают. А в африканских племенах самые маги и водятся.

— Что же тогда меня Николай на страстную любовь к себе не заговорил с их помощью?

— Он честный. У него другие интересы. Ему от тебя не бабьи страсти, а муки нужны… — Валя задумчиво грызла миндальные коржички. — Нет, тут африканцы, полагаю, ни при чем… Это наших ведьмачек работа… Знаешь что… Тебе бы в церковь к батюшке сходить, исповедаться, причаститься…

— Валь, — глаза Анны сузились и потемнели, — я с детства к церкви приученная. Сколько заутрен девчонкой отстояла, чуть не все службы назубок помню. В промысел Божий верую. Но…

— Вижу, что «но»… Сглазили, что ли?

— Дело в другом. Необходимость поголовной исповеди меня от церкви за ограду вышибла. Что за принудительная повинность: причастился — исповедуйся! Да кому? Попам? Я перед Богом исповедуюсь, а посредника мне не надо. Знаю я этих церковнослужителей. И не упоминай при мне о них.

— Хорошо… — Валя задумалась. — Но ведь ты в храме душой очищаешься? Вот и надо в Киев ехать, под сводами Святой Софии постоять. Самой с кем хочешь побеседовать, о чем хочешь попросить. Поверь, Анька, такие чудеса на свете происходят…

— Снимет с меня небесная сила черный заговор, и стану я веселушкой-хохотушкой. Амадея разлюблю и к Николаю присохну. Так, что ли? Нет, дорогая моя, не хочу. Такой уж родилась, твой Срезневский сказал бы, что у меня сумрачный тип психики. Меланхолия.

— Шоколад надо есть, шампанским запивать, с веселыми творческими людьми водиться, а то ты в этой деревне совсем зачахнешь. Николай хоть пишет?

Анна покачала головой:

— И в Париже молчок.

Вскоре она ушла — черная, скорбная.