logo search
40 дней Муса Дага

____________________ * Point d’honneur – вопрос чести (франц.) ____________________

Безудержный оптимизм учителя Шатахяна вызвал насмешливый хохот, и снова, как во время последнего заседания, начался ожесточенный спор, в котором уже никто не мог разобраться. Но на этот раз, правда, возмущенный народ за дверьми отсутствовал.

По Алтарной площади бродили группки людей, и они были чересчур усталы и измучены, чтобы выдвигать и отстаивать какие бы то ни было требования. Городские полицейские стоя клевали носом, а кто и спал прямо тут же, перед правительственным бараком: В бараке же в это время Асаян из кожи вон лез, только бы не дать спору заглохнуть. Он настолько обнаглел, что даже намекнул на запасы продовольствия, якобы имеющиеся у семьи Багратянов. Однако все здесь знали, что за несколько дней до этого Габриэл велел отправить все оставшиеся консервы на Северные позиции и раздать дружинникам. А Чауш Нурхан Эллеон, гроза новобранцев, громко топая, подошел к долговязому регенту и схватил его за тощую шею своими жесткими пальцами.

– Еще раз тявкнешь – удавлю!

Тер-Айказун, по своему ‘обыкновению, довольно долго не вмешивался в переполох, потом лишь сухо заметил, что спорить о судьбе генерала и каймакама следовало бы после того, как они будут взяты в плен. Меж тем, вражья сила и вовсе попутала пастора Арама, и он довольно опрометчиво и безосновательно напал на вардапета.

– Тер-Айказун! Ты глава народа и ты в ответе за все! Обвиняю тебя в нерешительности. Ты попустительствуешь – пусть, мол, все идет как идет! Ни с кем не хочешь ссориться. Чудом надо считать, что вопреки, – как бы это выразиться, – твоей невозмутимости, мы вообще еще живы.

Этот выпад против высшего авторитета – первый и единственный в своем роде, так возмутил вольнодумца Алтуни, что он встал на защиту григорианского вардапета против протестантского пастора.

– Да как ты смеешь его обвинять, мальчишка! – крикнул он. – Этого нам еще не хватало! Ты и не знаешь ничего о нас, о нашей жизни – тебя еще младенцем отец в Мараш отправил. Помалкивай, пока тебя не спросят!

Поставленный на место как глупый недоросль, да и переживая собственную бестактность, Арам верещал, уже не зная никакого удержу:

– Может быть, и верно, что я здесь чужой и не понимаю вас, хотя настоящих чужаков вы очень даже хорошо понимаете! Но я все равно настаиваю на своем предложении. Более того, что касается моей семьи и меня самого, то я оставляю за собой право действовать, как найду нужным. Кстати, где это сказано, что все мы до самого конца должны оставаться вместе? Гораздо умнее, по-моему, распустить лагерь. Пусть каждая семья спасается как знает. Такое скопление людей в одном месте только облегчает дело врагу. Если рассеяться по всему побережью, хоть кто-нибудь да останется жив. Лично я соберу свою семью, всю свою семью, и мы уж найдем выход. Я сказал всю семью, Габриэл Багратян…

Во время многих заседаний Совета уполномоченных, порой весьма бурных, Тер-Айказун ни разу не вышел из себя. Даже когда он ровно шесть дней назад пинком выставил Гранта Восканяна из барака, он и это сделал величественно, не теряя самообладания. Так и сейчас он не выказал никакого волнения, когда встал, правда, очень бледный, и несколько торжественно обратился к присутствующим:

– Довольно! Наши совещания потеряли всякий смысл! Народ избрал нас своими уполномоченными, и сегодня, на тридцать восьмой день я объявляю полномочия эти утратившими силу, ибо Совет не обладает более ни силой, ни единством для принятия решений. Если такой человек, как пастор Арам Товмасян, ответственный за порядок и дисциплину, сам намерен распустить наше сообщество, то уж ни от кого другого мы не имеем права требовать послушания и подчинения. С этой минуты вступает в силу то положение, которое существовало в деревнях до избрания Совета уполномоченных. Как и прежде, мухтары возьмут на себя заботу о своих общинах, а я, как вардапет, руководство всеми общинами. В качестве такового, я требую от Габриэла Багратяна, чтобы он и впредь руководил обороной. В делах командования он независим. Решит ли он произвести вылазку, или примет другие меры обороны – это его дело, и никто не вправе вмешиваться. Исполняя свои обязанности как духовный глава, я назначаю торжественный молебен о часе коего оповещу дополнительно. Я не вправе отвергать никаких путей, которые могут привести к спасению. А пастору Араму Товмасяну после молебствия будет предоставлена возможность повторить и обосновать свое предложение перед всем народом. Народ сам решит, покидать ли ему гору или по-прежнему довериться храбрости и стойкости наших бойцов и планам нашего командующего. Однако, приняв такое решение, народ примет и другое – всякий, кто словом или делом воспротивится этому приказу, будет на месте расстрелян. Вот так! Есть еще желающие выступить?

– Согласны, и еще раз согласны! Наконец-то эта никчемная болтовня кончится! – проворчал доктор Петрос, который давно уже стоял перед выморочным имуществом покойного Григора, валом книг, и с любопытством рассматривал цветные вкладки в томах старого Брокгауза.

Большинству уполномоченных было по душе решение Тер-Айказуна. А кое-кому его диктаторское выступление пришлось весьма кстати: в спокойные и благополучные времена приятно тешить себя ролью руководителя, но когда ты на краю гибели, то предпочитаешь нырнуть в толпу. Таким-то образом мухтары были вновь низведены до роли простых деревенских старост.

Без всяких протестов тихо и мирно распался Совет уполномоченных, утвержденный великим собором в парке виллы Багратянов. Тер-Айказун сделал мудрый ход, но и принес огромную жертву. Руководство народом было очищено от всех ненадежных элементов и возмутителей спокойствия. Но теперь ему, в этот последний час, предстоит повести свой народ через смерть ко всевышнему, ему одному.

Члены Совета молча расходились.

Пастор же Арам Товмасян так и клокотал от ненависти к Тер-Айказуну и к Габриэлу Багратяну, и более чем к обоим – к самому себе. Не отвечая на тревожные расспросы отца, он коротко простился с ним. Страшные дни Исхода из Зейтуна всколыхнули сейчас его разгневанную душу. Ведь и тогда он позорно преступил завет, данный ему как пастырю, – уже на третий день бросил паству, вверенных ему сирот. И разве не забвением долга было, когда он брата своего по служению Христу, Арутюна Нохудяна, истинного подвижника, который не дрогнул перед смертью, отпустил одного, старого и больного? С горечью признал Арам Товмасян, что всегда один и тот же соблазн заманивает человека в ловушку. А как гадко, как позорно и нелепо, самонадеянно вел он себя на сегодняшнем испытании! И провалился!

Некоторое время Арам Товмасян бесцельно бродил по Дамладжку, но затем спустился по крутой тропе к берегу, чтобы вновь посвятить себя неразрешенным проблемам ловли рыбы. Сокрушаться он не сокрушался, однако с испугом установил, что час от часу в нем растет упрямство. Лучше уж не дожидаться общего схода, не ставить на голосование никаких предложений, а просто-напросто с Овсанной и ребенком скорей уйти. Геворка-плясуна можно взять с собой как слугу. Отца, правда, придется оставить, он не согласится на побег. Пловцы ведь преспокойно прошли мимо Арзуса до самой Александретты. Почему же его маленькой семье за три ночных перехода вдоль берега не добраться до Александретты? Не прогонит же консул Гофман, протестант – протестантского пастора? Приютил же он пловцов! С саном, правда, после таких позорных провалов придется расстаться. Товмасян нащупал в кармане бумажник – пятьдесят фунтов! Большие деньги!

Он сидел, уставившись на прибой у своих ног, лицо его отражало душевную борьбу. А Искуи?

Впрочем, планам ни Габриэла, ни Арама не суждено было осуществиться. До голосования дело тоже не дошло. Плотина ведь рушится задолго до того, как поток достигнет ее гребня, и обычно в самом неожиданном месте.

Неподалеку от Южного бастиона, на морском склоне Дамладжка, раскинулась широкая, поросшая высохшей травой поляна. На ней-то и расположились Саркис Киликян и многоумный комиссар этого сектора обороны Грант Восканян. В нескольких шагах от них Длинноволосый с двумя другими дезертирами с сомнительным прошлым затеяли игру в ракушки, сопровождая каждый ход партии весьма благозвучными восклицаниями на всех диалектах Сирии. Учитель своим красноречием старался расположить к себе Киликяна и говорил нарочито громко, чтобы и разгулявшиеся игроки услыхали кое-что из его сверхсмелых реляций. Однако на все заигрывания Коротышки Киликян отвечал упорным молчанием, развалившись на голой земле и посасывая холодный чубук Грикора.

– Ты же образованный человек, в университетах науки изучал, Киликян, – распинался курчавый вития, – один только ты и можешь меня понять. Понимаешь, почему я всегда молчал? Да потому, что я дорожил своими идеями. С аптекарем даже ими не делился, а он воспринял многие мои взгляды и суждения. Ты хорошо знаешь, жизнь, Киликян, она с тобой круто обошлась, как мало с кем. Да и мне досталось, хотя, может быть, ты и думаешь: Грант Восканян весь свой век проторчал в грязной деревеньке, учителишка он, да и только! Но ты не знаешь Гранта Восканяна! У него ведь есть идея! И хочешь знать, какая? Пора кончать, понимаешь, кончать надо! Нет другого пути!

Саркис Киликян, опершись на локоть, приподнялся и размял пальцами остатки подаренного табака. Остальные дезертиры мешали чистый желтый табак с сухими листьями, а Киликян курил его, не смешивая, хотя и знал, что из-за этого запас его кончится в два раза быстрей. Сейчас Киликян молчал, и в этом, пожалуй, намного превзошел бывалого молчуна Гранта Восканяна. Но у учителя молчание Киличяна вызвало хвастливое словоизвержение, в котором то и дело попадались искаженные и опошленные обрывки Грикоровских мыслей.

– Ты же понимаешь меня, Киликян, так же, как понимаю тебя я. Потому ты и молчишь. И ты, и я, мы оба с тобой знаем, что бога нет. Да и зачем он? Ерунда какая-то! Весь мир – один ком грязи! Крутится себе – и все. Сплошная химия и астрономия, и больше ничего там нет. Хочешь, покажу тебе звездную карту Грикора? Там все показано. Природа – и больше нет ничего. И если уж кто-нибудь способен был ее сотворить, то только сам дьявол. Свинство одно вся эта природа, грязное свинство! Но последнего она нас, Киликян, лишить не может. Ты-то уж понимаешь меня. Можешь ей в рожу плюнуть, осквернить, силу ей показать, а можешь и уйти от нее. Вот в этом и кроется моя идея. И я – Грант Восканян – маленький, неказистый, я и природу, и самого черта, и господа бога – всех поставлю на место! Накажу и разозлю. Пусть ядом изойдут господа эти из-за учителя Восканяна. Ничего они не могут против меня, и ты понимаешь это. Я уж и людей подобрал – соображают, чего я хочу. Ночью я по шалашам пройдусь, и ничего тут Тер-Айказун не поделает… Видал, как этот дурак Геворк мертвецов со скалы в море кидал? Будто птицы белые летели. Вот и я это замыслил. И мы тоже так улетим, и ты, и я, и все другие, и будет это лучше, чем если перебьют нас всех. Один шаг – и нет тебя… еще задолго до того, как ты до воды долетишь. Понял? А там в море мы растворимся. Это мы сами для себя выберем – и пусть природа, сам дьявол, турки и все остальное жулье лопнут от злости, потому как мы проучим их, в дураках оставим… Только ты, Киликян, можешь понять меня.

Саркис Киликян давно уже опять лег на спину. Живой мертвец, он будто в летаргическом сне не сводил застывшего взгляда с бегущих по небу облаков. Слышал ли он только что гимн самоубийству или нет – нельзя было сказать. Длинноволосый же, напротив, прервал игру и внимательно посмотрел на хитроумного победителя природы, как будто вполне понял «идею» и даже находил, что она недурна. Затем придвинулся чуть ближе:

– А ящиков у них там много? В Трех шатрах?

Учитель удивился. Неужели он попусту говорил? Да и упоминание Трех шатров всегда задевало его за живое. Но, с другой стороны, сейчас представилась прекрасная возможность показать всем этим зазнайкам, кто он таков. Он нотабль, образованный представитель знати, избранный народом вождь! Вся последующая речь Восканяна была чем-то средним между похвальбой и жаждой высказать презрение.

– Разве там только ящики? Это что! У них там шкафы и чемоданы тоже как шкафы! В них столько платьев, сколько не сшить и богатею паше. И все разные. Она не только каждый день, а трижды в день новое платье надевает. Утром – просторное розово-голубое. Похоже на шикарный чаршаф, только без чадры. В обед она надевает какое покороче, ноги видны. А уж туфли – меняет не три, а шесть раз в день. Но это все ничто по сравнению с тем, что она вечером носит…

Длинноволосый протяжным зевком перебил перечисление, в которое завлек Восканяна его поэтический дар.

– Какое мне дело до платьев? Мне надо знать, какой у них там провиант припрятан.

Восканян вскинулся. Лицо его так густо заросло колючей щетиной, что свободными остались только небольшие желтые пятна под глазами.

– Это я вам точно скажу. Никто лучше меня не знает! Когда паковались вещи, меня ханум на помощь позвала. Серебряные банки – рыба в них в масле плавает. Чего-чего только нет. И сладкие хлебцы, и печенье, и шоколад… А сколько кувшинов вина! Целые ведра с крупой, американская ветчина, овсяные хлопья…

На овсяных хлопьях Восканян перевел дух. Ему стало вдруг очень гадко. До его сознания дошла вся низость, вся подлость, до которой он опустился, оттого что его любовь отвергли. Узкий лоб его покрылся испариной. Он уныло хлопнул себя по колену:

– Пора кончать… Кончать пора…

Саркис Киликян проворчал:

– Так и сделаем… Завтра вечером…

От этих лениво оброненных слов у коротышки учителя похолодели руки и ничуть не стали теплее, когда Киликян коротко и хладнокровно изложил свой замысел. Восканян не сводил глаз с лица Киликяна, ушам своим не поверил, узнав то, что гарнизон Южного бастиона давно уже считал делом решенным.

Саркису Киликяну, дезертирам и их сообщникам, подпавшим под их влияние, Дамладжк давно опостылел. Решено было завтра к ночи удрать. Это было позорным предательством по отношению к соотечественникам. Но понимал это один лишь Киликян. Остальные за всю свою многомесячную волчью жизнь давно уже растеряли всякие идеалы, а они-то и питают то, что называется совестью. В первобытной своей наивности они воспринимали Муса-даг не как военный лагерь со строгой дисциплиной, где они обязаны служить верой и правдой, а как нечто вроде постоялого двора, плату за постой в котором они своей службой в течение почти сорока дней внесли сполна. А теперь голод вроде бы освобождает от обязательств: Южный бастион уже несколько дней не получал никакого довольствия. Отвратительная груда голых костей не в счет. Что ж, умирать им тут медленной голодной смертью? И только ради того, чтобы потом попасть в лапы к туркам? Да что им за дело до жителей семи деревень? Лишь ничтожное меньшинство дезертиров было уроженцами армянской долины. Они и прежде, до того как Тер-Айказун и Багратян захватили власть на Муса-даге, жили в здешних горах и кое-как да кормились. Никто из них и не думал делить судьбу пяти тысяч армян. Да и к чему? Спастись им легче легкого. Жизнь их опять потечет по-прежнему – так, как сорок дней назад. А по ту сторону Оронта, на юг отсюда, мощный Джебель-Акра простирался до Латакье. На этой горе не так много родников и лесов как на Муса-даге, большей частью она голая, но зато там много ущелий, труднодоступных расселин, а это может служить отличным убежищем для дезертиров.

Сам план был очень прост: ночью примерно сто человек прорвутся в долину Оронта – мимо Хабасты и развалин. И так как все турецкие солдаты стянуты к северным высотам, то внизу дезертиры натолкнутся на немногие посты заптиев, которые ночью охраняют предгорье и мост через Оронт у Эль-3скеля. Вряд ли им там окажут серьезное сопротивление. Дойдет ли дело до схватки или нет, сотня дезертиров бистро пересечет узкую равнину и к восходу солнца достигнет Джебель-Акре. Во время тайного обсуждения этого плана несколько честных парней спросили: не следует ли предупредить командование лагеря об их уходе? За это их чуть не избили. Да и какой толк от такого предупреждения? Скорее всего Багратян и Чауш Нурхан отпустят их, послав к дьяволу, но прикажут дружинникам северного сектора отнять у них оружие. Таким образом, порядочность, как и чаще всего на Земле, оказалась за пределами человеческих возможностей. К тому же совестливых людей было здесь устрашающе мало, в то время как радикальное крыло составляло мощную силу. И это преступное крыло вовсе не желало довольствоваться смиренным бегством. Сторонники этого плана приводили довольно убедительные доводы. Прежде всего – патроны, от них ведь зависели и жизнь и будущее разбойничьей шайки. Потому-то Длинноволосый, когда Багратян отчитал их за недозволенный костер, так нагло и вместе раболепно потребовал магазины с патронами. А патроны Чауш Нурхан берег как зеницу ока. Только перед самым боем ящики с патронами выносили на позиции, но и тогда боезапас очень скупо раздавало какое-нибудь доверенное лицо Совета. В настоящее время у дезертиров было по пяти патронов на человека. Возмутительно! А ведь в правительственном бараке стоят штабеля ящиков с патронами! Да еще полные корзины патронов из оружейной мастерской Нурхана – там без перерыва не только набивали стреляные гильзы, но и отливали новые пули. Очень уж хотелось дезертирам наполнить свои патронташи за счет общих запасов. Ради этого и стоило посетить правительственный барак, но вот когда и как – еще не было решено. При этом надо осмотреться и в Городе, может, и там можно что-нибудь прихватить. Жизнь на суровом Джебель-Акра невозможна без некоторых предметов первой необходимости, а людям на Дамладжке они все равно ни к чему – их дни сочтены! Ну, а раз дезертирам предстоит пошарить в Городе, то следует присмотреться и к некоторым нелюбимым личностям, к Тер-Айказуну, например. Вардапет никогда не скрывал своей ненависти к дезертирам и, творя по пятницам суд, да и при других обстоятельствах, применял по отношению к ним самые строгие меры. Так, однажды, весь гарнизон Южного бастиона был осужден на пять дней поста. Мало того, Тер-Айказун не стеснялся то одного, то другого дезертира подвергать бастонаде. Так что свести с ним счеты не помешает. В итоге наряду с планом бегства возник и план путча – слово, которое весьма приблизительно характеризует всю затею. Был ли Саркис Киликян замешан в этом преступном деле – уже никогда не установить, так же как нельзя установить, участвовал ли он в покушении на князя Голицына.

Саркис все еще лежал на спине и, казалось, не интересовался ни прозрачными намеками Длинноволосого, ни учителем Восканяном. Когда бы смертному дано было заглянуть в душу Киликяна, он бы не обнаружил там ничего, кроме нетерпения, нетерпения бегущих по небу облаков над его головой. Под личиной живого мертвеца угадывалась бешеная тоска – как бы вырваться! Вырваться из одного плена и попасть в другой!

Учитель давно уже поднялся и стоял на своих жалких ножках. Выпятив цыплячью грудь, он всячески старался показать, что он, воспевающий самоубийство, не отступит и перед более дерзким святотатством. Однако подлинную отвагу он мог бы сейчас проявить, удрав от дезертиров, и чем скорее, тем лучше. Но Восканян и не думал бежать. Выпятив губы, он покачивал головой. Киликян и компания вполне могли принять это за знаки восхищения. Мысль о том, чтобы предупредить лагерь, билась в мозгу учителя, словно птица, запертая в клетке. И все время ей противостоял тщеславный страх: Киликян и компания сочтут его тряпкой, а не, как хотелось ему, рубахой-парнем. И тут, помимо его воли, у него вырвалось неопределенное, но в высшей степени предательское замечание:

– На завтра после полудня Тер-Айказун назначил молебен. Дружинники останутся в окопах… – и он лакейски подмигнул дезертирам.

Да, это был не просто отвратительный, надменный шут, это был растерявшийся трус! Один из приспешников Киликяна достойно ответил на самоунижение Восканяна:

– Чтоб ты не проболтался, учитель, ты сегодня и завтра отсюда ни на шаг! – И дезертиры грубо подтолкнули правительственного комиссара, хотя в этом не было никакой необходимости, и тот послушно засеменил рядом как добровольный пленник, не помышляя о бегстве.

Однако с него и впрямь не спускали глаз. Он сидел на одном из наблюдательных пунктов и мрачно глядел на узкую полосу дороги, далеко внизу тянущуюся из Антакие в Суэдию. Пламя ненависти к Габриэлу, Жюльетте и Тер-Айказуну теперь лишь мерцало слабым огоньком в его душе, объятой страхом. Он страстно мечтал о нападении ту рок. А они, должно быть, и не намеревались лезть на рожон, в данном случае, на открытый склон горы. На дороге в долине Оронта наблюдалось обычное будничное оживление. Не видно было ни солдат, ни запти-ев. Повозки, запряженные волами, вьючные ослы и даже несколько верблюдов мирно плелись на базар в Суэдию, как будто на Муса-даге не осталось в живых уже ни одного армянина. Внезапно неподалеку от Эдидье у подножия горы поднялось облако пыли. Когда оно развеялось, можно было разглядеть маленький военный автомобиль.

Вот он и настал, сороковой день Муса-дага, восьмой день сентября и третий неумолимого голода.

Сегодня женщины не отправились на поиски никчемной зелени, из которой они готовили какое-то горькое варево. От прозрачной родниковой воды и то больше пользы. А если вдобавок грызть сочный стебель или очищенный корешок, то и жевать не разучишься.

Все, кто еще мог ходить, разместились у родников и ручейков: старики, кормящие матери, девушки, дети. Странное это было зрелище: изможденные люди, не терзаемые жаждой, вновь и вновь склоняются над водой и пьют из горсти, словно выполняют какую-то обязанность. К тому же – удивительная вещь – после стольких дней без дождя, при таком тысячеротом потреблении эти источники не иссякли! Люди приползали к ним и черпали жизнь пригоршнями, ловили губами – никто не носил воду домой кувшинами и ведрами.

Не будем отрицать, что голодающие в этот третий день полного поста чувствовали себя лучше, чем в предыдущие дни. Судороги в кишечнике, давление на диафрагму сменились какой-то бесчувственной легкостью. Растянувшись на земле и глубоко дыша, мусадагцы были подобны пористому гипсу, застывающему на воздухе. Другие погружались в блаженную дремоту и чудилось им, будто кожа их превращается в летучее одеяние и вот-вот они, окрыленные, совершат свой первый дивный полет. Кое-кто, внезапно охваченный каким-то лукавым весельем, принимался рассказывать длинные истории из своей прежней жизни, скучные анекдоты о доме и ремесле, о пчелах и коконах, о лозе и дровах. Рассказчик при этом смеялся громче всех. На лагерь как бы легла пелена ласковой медлительности: малыши крепко спали, дети постарше не очень шумели, и даже подростки из юношеской когорты, которые не несли службы, были пугающе неподвижны.

В тот день до полудня умерло три старика и два грудных младенца. Матери истово прижимали их к своим пустым грудям, а они медленно холодели, пока не окоченели совсем.

Переменный штормовой ветер последних дней, в конце концов, выбрал еебе одно направление: короткими порывами он налетал с юго-востока и несся над нагорьем. Впереди себя он гнал тучу мелкого песка, но лежавший в котловине Город был хорошо защищен. Порой казалось, что ветер стремится раздуть огромные поля пожарищ, покрывшие грудь Дамладжка. Все живое мучилось удушьем от убийственной жары. Листва дубов и буков давно засохла. Но и ярко зеленые, словно кожаные листочки кустарника и ползучих растений свертывались горсткой и напоминали сморщенный человеческий кулачок. Люди в их безболезненном угасании уже не страдали от непогоды, они даже не чувствовали, что нёбо, гортань и язык у них воспалены от уколов мельчайших кристалликов прибрежного песка.

В отличие от жителей лагеря дружинники в окопах обладали еще достаточным запасом воли и сил, хотя их и нельзя было назвать сытыми. Розданного мяса и консервов из дома Багратянов оказалось недостаточно, чтобы утолить голод. Но самым странным образом Лишения породили у защитников Горы одно-единственное, но необычайно страстное желание: скорей бы наступило последнее и решающее сражение!

Габриэл Багратян, целиком отдавшись своему новому плану, мог теперь без помех готовить вылазку. Решение Тер-Айказуна распустить Совет позволило ему не думать о том, решится народ покинуть Дамладжк или нет. А на своих дружинников он вполне мог положиться. Да, сегодня ночью он нанесет врагу тяжелый удар! Все было тщательным образом подготовлено. Разведка работала отлично. Багратян ничего не упустил из виду: каждый боец знал свое место, каждая минута была учтена и рассчитана. Склонный к теории, Багратян не полагался на случай. Он придумывал все новые и новые препятствия, разыгрывал бесконечное число вариантов. Отход главной ударной группы был обеспечен хитроумно расположенными секретами вольных стрелков, которым за три часа до начала налета надлежало занять свои места. Но этого было мало! Габриэл решил в течение всего дня тревожить турок отвлекающими ударами и внезапными огневыми налетами с тем, чтобы противник подтянул из долины как можно больше сил. Неожиданно турки пошли навстречу его тактическим планам. Их поведение заставляло безошибочно предположить, что все решится в ближайшие двадцать четыре часа. На высотках по ту сторону Седловины наблюдалась типичная картина готовящегося наступления в позиционной войне. В просветах между деревьями и кустарником армяне видели боязливо перебегающих пехотинцев. Они таскали толстые бревна и укладывали их наподобие бруствера. Багратян понял: это не что иное как мобильное прикрытие, за которым пехота будет накапливаться перед броском.

Багратян и Нурхан обходили передовой окоп – от бойца к бойцу, проверяя правильность установки прицела. Как только на стороне противника показывался зазевавшийся солдат, они давали приказ открыть прицельный огонь. До полудня таким образом было выведено из строя несколько вражеских солдат. В ответ на это с той стороны открывали беспорядочную пальбу, но пули ложились либо за линией армянских окопов, либо попадали в бруствер. Защитники Муса-дага с гордостью сами убедились, насколько надежно оборудованы позиции – только артиллерия могла их разрушить. А есть ли она у врага или нет, так до сих пор установить и не удалось. Странное опьянение от голода было причиной и каких-то диких выходок. Бойцам хотелось во что бы то ни стало выманить турок. Они выскакивали из окопов, плясали на бруствере, выбегали навстречу врагу по нашпигованному искусственными препятствиями предполью. Чауш Нурхан и младшие командиры с великим трудом удерживали дружинников от бессмысленного риска. К тому же, турки так и не дали себя выманить. Но, должно быть, столь бесстрашное поведение тех, кого им рисовали как ходячих мертвецов, изумили турецких солдат. А когда одна из дружин на свой страх и риск покинула скальное прикрытие, перебила турецкий патруль и беспрепятственно возвратилась на исходные позиции, согнанные сюда вояки из правительственных войск решили, что не иначе как сам нечистый подсобил проклятой расе.

В полдень к бойцам пришел Тер-Айказун. Габриэл Багратян попросил его прямо здесь, на позициях, отслужить молебен – дружины ведь не будут присутствовать на большом богослужении. Вардапет так и поступил. Габриэл передал ему также, что участие дружинников во всенародном голосовании излишне – они дали знать через Чауша Нурмана, что всюду и всегда пойдут за своим командующим.

Тер-Айказун с удивлением смотрел на пылавшего жаждой деятельности Габриэла. Всего несколько дней назад Тер-Айказун думал, что душе этой недостанет твердости, чтобы вынести ужас мученической смерти сына. Но когда вардапет сейчас возвращался в Город, он уже знал, что душа Багратяна преодолела только самое себя. Да и это возможно лишь на те несколько часов, которые будет длиться последнее сражение.

Генерал-майор Али Риза-бей слыл одним из самых молодых генералов Оттоманской армии. Ему не исполнилось еще сорока, а он уже отличился как боевой офицер и в Ливии, и на Балканах и принадлежал к узкому кругу сотрудников Джемаля, однако и внешне и внутренне был полной противоположностью шефа – живописного диктатора Сирии. Представитель самого, так сказать, современного, самого западного офицерства, какой вообще мог существовать, сейчас расхаживал в се-ламлике виллы Багратянов, а притихшие офицеры следили за его пружинящими шагами. Особенно эта разница бросалась в глаза, если взглянуть на раненого юзбаши, который все еще не снял повязку и в уставной стойке ожидал, когда же молодой генерал обратится к нему. По сравнению с генералом, в юзбаши с его желтыми от табака пальцами, испитым лицом было даже что-то мутное, чтобы не сказать грязное.

С досадой Али Риза распахнул окно – накурили офицеры! Сам он не курил, не пил, не любил ни женщин, ни мальчиков, и о нем ходила молва, что из-за слабого желудка он питается только парным козьим молоком – поистине, это был воин-аскет! Тут вошел дежурный онбаши и передал генералу служебную бумагу. Генерал бросил взгляд на сообщение и, поджав бледные тонкие губы, проговорил:

– Вылазка армян на Северном участке стоила нам потерь… Я призову к ответу командира роты и основательно… Господам офицерам следует зарубить себе… Я обещал его превосходительству, что мы за всю операцию не потеряем ни одного человека! Надо немедленно ликвидировать логово преступников! Любой другой оборот принесет нам необозримый позор. Достаточно позорно уже то, что есть.

Взгляд его остановился на адьютанте:

– Еще нет сведений о батареях?

– Никак нет, – ответил адьютант.

Вот уже два дня, как здесь с нетерпением ожидали прибытия горных орудий, выгруженных в Алеппо. Но так как их переправляли не через Антакье, а через Бейлан и горные перевалы – прибытие их сильно затягивалось. Генерал вынужден был отложить наступление на следующий день. Сейчас он остановился перед одним из младших офицеров.

– Сколько километров телефонного кабеля в ротах?

Побледнев, офицер что-то промямлил. Али Риза не стал его слушать.

– Мне этo все равно. Ровно за час до захода солнца в этом доме должен быть установлен телефонный аппарат и налажена связь с горой, как с южным, так и с северным участком. Как вы все это устроите – ваше дело. Вы – в ответе. О завтрашнем деле я потребую от юзбаши рапорта по телефону. Можете идти.

Несчастный, не имевший никакого представления о том, сколько катушек телефонного провода имеется в ротах и решивший, что приказ этот он все равно не выполнит, в отчаянии бросился вон. Генерал сухо обратился к юзбаши:

– Юзбаши… прошу…

Раненый юзбаши щелкнул каблуками. Оба офицера вышли в пустую приемную. Али Риза посмотрел на перевязанную руку офицера.

– Юзбаши… я даю вам сегодня возможность загладить ваше тяжкое поражение… Но только если вы не понесете потерь. Вы отчитаетесь мне за каждого раненого. Прошу действовать согласно этим указаниям… Что там с дезертирами? Выяснили?

Юзбаши приподнял раненую руку, как бы давая понять, что он свой долг выполнил сполна.

– Господин генерал! Я сам вчера инспектировал фланговые позиции под Хабастой. Там ни одного человека. Сброд удрал. Это было за час до захода солнца.

– Хорошо. А ваши четыре роты?

– Считаю, что ночное сосредоточение удалось вполне. Не горел ни один фонарь. Из Хабасты за весь день не вышел ни один солдат. Сейчас они залегли под горой. Хорошо скрыты от врага. Там три моих пулемета…

– После операции вечером вы сами подойдете к телефону, юзбаши. Возьмете высоту и остановитесь. Ни шагу дальше.

На этом беседа закончилась, и Али Риза повернулся, чтобы уйти. Голос юзбаши остановил его:

– Нижайше прошу, господин генерал, разрешите два слова… Тут еще одно дело… Дезертиры, как я выяснил, не армяне… Кстати, вчера вечером ко мне привели армянина, перешедшего в истинную веру. Адвокат, некто доктор Хекимян… Предлагает себя в качестве парламентера… чтобы армяне очистили гору добровольно… Может быть, придется пойти на некоторые уступки, зато избежим лишнего кровопролития.

Генерал слушал его довольно спокойно. Но теперь резко оборвал:

– Исключено, юзбаши. Будут говорить, что мы справились с этими армянскими чертями исключительно благодаря предательству армянина. Вы только подумайте, какой вой поднимет вражеская пресса! И это не будет безразлично его высокопревосходительству. Да и пострадает доброе имя Четвертой армии.

В выстланном каменными плитами коридоре раздались тяжелые шаги. Вошел грузный каймакам, за ним – веснушчатый мюдир. Каймакам небрежно приложил палец к феске:

– Наконец-то, господа! Ваши батареи, генерал, через три часа будут в Сандеране. Однако порядочки у вас, почище наших…

Вид аскетического лица Али Ризы, должно быть, возмутил тучного, измученного недугами каймакама. Ему захотелось подковырнуть вояк. И уже выходя, держась за ручку двери, он обернулся:

– Надеюсь, – сказал он высокомерно, – в четвертый раз наша армия не разочарует меня…

В четвертом часу пополудни женщины в Большом шатре остались совсем одни – Кристофор и Мисак охраняли площадку только ночью. Мать Гайка, вдова Шушик, ухаживала за Жюльеттой столь же трогательно, сколь неуклюже. Майрик Антарам вновь ведала лазаретом, сюда забегала лишь изредка, и помощь Шушик была весьма кстати. Об Искуи речь пойдет особо.

Жюльетта была на пути к выздоровлению, хотя и была пока невероятно худа и так слаба, что не могла сделать более одного шага. Цвет лица стал голубовато-белым, а подчас оно было совсем бесцветным, будто после перенесенной страшной болезни ей особенно не хотелось походить на окружавших ее смуглых людей. Она ежедневно уже на час, а то и на два вставала с постели. Уронив голову на руки, она неподвижно сидела за своим туалетным столиком. Иногда стояла на коленях возле кровати, как это случалось с ней в минуты отчаяния, прижимаясь лицом к маленькой обшитой кружевами подушечке, как к последнему пристанищу. Но самым тревожным признаком душевного расстройства было, пожалуй, полное отсутствие прежнего желания быть опрятной и красивой. В палатке стоял раскрытый чемодан с бельем. Но она не подходила к нему, да и не требовала, чтобы ей меняли белье, хотя рубашка, которую на нее надела Майрик Антарам в день кризиса, совсем смялась. Жюльетта не заметила, как оборвалась бретелька этой тонкой батистовой рубашки, так что виднелась иссохшая грудь. В полном противоречии с ее видениями, она не прикасалась к пузырьку Eau de printemps, где остатки притирания все еще дожидались, чтобы ими оживили иссохшую кожу. Жюльетта не надевала даже домашних туфель, стоявших под кроватью, и босиком, пошатываясь, делала шаг-другой, сколько хватало сил. Глаза ее не выражали ни муки, ни страха, а лишь затаенную готовность дать отпор всякому, кто посмеет вернуть ее к жизни.

Вдова Шушик видела в Жюльетте только мать, которая лишилась рассудка из-за чудовищной смерти сына. Такая судьба грозила и ей, и лишь божественное чудо незаслуженно и непостижимо отвратило несчастье от Шушик. Гайк жив! Более того, жизни его теперь ничто не угрожало – ее сына оберегали мистер Джексон и Америка. Два этих слова обозначали в сердце Шушик некие неземные силы. Джексон не человек уже, а сам архангел с мечом огненным. Это господь одарил ее своей милостью, как ни одну мать на Муса-даге! А жизнь-то ее была полна греха и злобы – недаром святой отец всегда предостерегал ее. И теперь ее долг денно и нощно служить, и трудиться, и благодарить. Кому же служить, кому возносить благодарность, как не другой матери, той, что проклята? Той, что была богачкой, из благородных, чужачкой. Между нею и Шушик – пропасть! И все-же – и это хорошо чувствовала Шушик-великанша – путь от матери спасенной к матери, утратившей сына, не так уж велик. Смягчая свой голос, за долгие годы молчания словно заржавевший, и стараясь придать ему ласковые нотки, она напевала слова утешения. Все ведь так просто! Таков уж этот мир, а в мире ином спаситель наш Иисус Христос столь мудро все устроил, что все опять будут вместе. И прежде всего матери встретятся со своими детьми.

То, что говорила сейчас Шушик, она узнала не от Нуник и не от других плакальщиц, а от собственной матери, а та услыхала от одного мудрого вардапета, жившего в монастыре на острове Ахтамар, что на Озере Ван. Там, на небесах, матери видят своих детей не взрослыми, с какими они расстались на земле, а маленькими, такими, какими они были от двух до пяти лет. На небесах добрым матерям дозволено носить своих малышей на руках…

Счастливая от одного такого ожидания, неотесанная баба подняла руки и принялась баюкать своего маленького невидимого Гайка. А глаза Жюльетты, покамест она слушала это, выражали все больший отпор и постепенно леденели. Думая, что чужачка не понимает ее, Шушик опустилась на пол рядом с кроватью и, стараясь услужить ханум, трогала ее холодные ноги, жалостливо прижимала их к груди, гладила своими грубыми крестьянскими руками, старалась согреть. Закрыв глаза, Жюльетта откинулась на подушки. Шушик ни минуты не сомневалась, что несчастная ханум помешалась. И ей было понятно ее безумие, она сама была близка к этоу, пока, наконец, спасительная весть не вернула ей рассудок. В своей простоте она не могла заподозрить, что безумие это не было подлинным безумием, а неким защитным валом, сложенным из ужаса, слабости, последствий жара, бегства в мир видений и страха перед правдой, валом, за которым ханум пряталась от знания правды. Впрочем, и доктор Петрос разделял мнение Шушик, считая состояние Жюльетты душевным заболеванием в результате перенесенного тифа. Неожиданное происшествие утром сорокового дня во время eго визита укрепило Алтуни в этом мнении.

Старик сидел на краю кровати и на своем лучшем французском языке пытался внести в эту застывшую душу свет и надежду. Все теперь, – говорил он, – идет к лучшему. Еще несколько недель, и война кончится, настанет мир на земле. Мадам, наверное, слышала о посещении аги из Антакье. Этот весьма влиятельный турок довольно прозрачно намекнул, что Габриэлу Багратяну и мадам будет разрешено возвратиться во Францию, и это в самое ближайшее время. Еще несколько дней, и для двух таких молодых и замечательных людей начнется новая прекрасная жизнь…

Доброта превратила старого брюзгу в чрезвычайно изобретательного рассказчика. Даже его скрипучий голос с присущей ему презрительной интонацией звучал сейчас трогательно и заботливо. И вот в то время, как из его уст лилась эта нежная сказка, в просвете палатки показалась фигурка Искуи. Жюльетта, слушавшая доктора с приветливо-отсутствующим выражением, при появлении Искуи вздрогнула и, испуганно подтянув колени, закричала:

– Нет… нет… не хочу… пусть уйдет!.. Ничего не возьму у нее… Она хочет меня убить!

Удивительнее всего было, что Искуи во время этого приступа безумия не двигалась с места. Личико ее стало похоже на маску безумия, еще немного – и она вот-вот закричит. Доктор Петрос в ужасе переводил взгляд с одной женщины на другую. Ему пришли на ум самые страшные предположения. А Жюльетта, когда Искуи и след простыл, долго не могла успокоиться. Ее ослабевшее сердце бешено колотилось.

Что же случилось с Искуи?

Пять дней она не видела Габриэла. Два дня не притрагивалась к еде.. Голодала она без всякой необходимости. Ведь Христофор, отнеся все консервы дружинникам, оставил для женщин несколько плиток шоколада и сухари… Но Искуи хотела голодать, и не только потому, что голодали все. Целых пять дней Искуи не видела Габриэла, а тем временем дважды перед палаткой появлялся брат Арам. Забившись в дальний угол, она не открывала ему. И каждый из этих пяти дней тянулся бесконечно долго, часы походили на годы. Почему же Габриэл не шел? Искуи ждала его и днем и ночью, ждала каждую секунду. Но теперь, даже если бы у нее хватило сил, она не побежала бы за любимым на позиции. С каждым часом она убеждалась в этом все больше. Тяжело дыша, она лежала на кровати в бывшей палатке Товмасянов, какой-то гул в ушах, нараставший словно морской прибой, разламывал голову. И все же этот мощный гул неспособен был заглушить голос правды. Как умирающий подсчитывает последние мгновения жизни, так Искуи считала минуты, проведенные с Габриэлом. И разве она не была права? Сколько минут жизни осталось им на Дамладжке? Разве можно их терять так безрассудно? Габриэл терял не только безвозвратные минуты, а целые дни их краткой любви…

Искуи беспощадно пересматривала все пережитое. Да, Габриэл был ласков с ней, то есть иногда позволял положить руку на свою обнаженную грудь и плакать вместе с ним. Но он-то плакал по Стефану! А когда он открывал ей свою душу, она видела там лишь горе и жалость к неверной жене. Жюльетта ведь его предала, а он все равно так крепко привязан к чужачке. И что с того, что он звал Искуи «сестричкой» и «родинкой». Слова эти уже не были лаской для нее, они жгли, как рана от ожога. Непрестанно всплынал тоскливый вопрос-ловушка, который она задала Габриэлу еще до смерти Стефана: «Если бы мы встретились с тобой там, в большом мире, ты бы назвал меня своей «сестричкой»? Хорошо еще, что Габриэл был с нею тогда откровенен. Всем своим видом он дал ей понять: ты бедная, простая девочка, и не будь этого чудовищного стечения обстоятельств, то никогда не удостоилась бы даже взгляда моего. Благодарю тебя, маленькая моя сестричка, благодарю своими холодными руками, братскими своими поцелуями за то, что ты стараешься разделить мою боль. Но разве тебе, бедная армянская девочка из Йогонолука, по силам это? Как бы там ни было и вопреки всему я принадлежу чужой, француженке. И умру я не с Искуи, а с Жюльеттой. Хоть она и предала меня – перед Жюльеттой я преклоняюсь. К Искуи же мне надо наклоняться…

Но этих откровений было мало Искуи. Она еще настойчивей допытывалась правды. Габриэл дарил ее только нежным приятием ее служения, не больше. Искуи допытывалась далее. Но будь все иначе, не справься Жюльетта с болезнью – чего в глубине души сотни раз страстно желала Искуи – что тогда? И поняла: нет! Габриэл тогда любил бы Искуи еще меньше, чем теперь… Ах, до чего же тонко чувствует все это больная, даже самое сокровенное! Нет, Искуи больше не пойдет в палатку Жюльетты, никогда, никогда больше не увидит ее! И все же вина не на Жюльетте, а только на ней, Искуи. Но почему, почему же она недостойна любви? Потому что не европейка, всего лишь дочь простого армянского плотника, деревенская девочка из Йогонолука. Но разве это может быть главной причиной? Габриэл сам разве европеец? Разве он не из той же армянской деревни? Вся разница в том, что она провела только два года в Лозанне, а он – двадцать три года в Париже. Нет, не могло это быть главной причиной. Он же называл ее красивой. Но постой-ка! В этом все и кроется! Почему он иногда так странно, как будто издалека, смотрит на нее? Что-то в ней мешает ему, делает его холодным…

Преодолев слабость, Искуи подошла к маленькому зеркальцу, стоявшему на столике. Но ей незачем было смотреться в зеркало, она и так все поняла. Калека! Родилась здоровой, а превратили в калеку! За полгода после высылки из Зейтуна левая рука совсем высохла. Снимешь повязку – рука висит, словно плеть. И как Искуи ни скрывала свой изъян, Габриэл не мог не замечать его. Это она хорошо знала. Как-то он чуть коснулся губами ее больной руки, но Искуи казалось, что и сейчас чувствует, сколько было жалости в этом поцелуе, сколько самоотвержения!

Искуи снова упала на кровать. Гул в ушах нарастал и теперь поглотил все. Искуи пыталась оправдать отсутствие Габриэла: должно быть, голод на позициях перевернул все вверх дном. Габриэлу надо вновь организовать всю оборону. Даже здесь слышно, как там стреляют.

Но все эти разумные доводы никак не влияли на нее. Из глубины гула в ушах поднялся такой чужой ее собственный голос. Она вспомнила Chanson d’amour, который она однажды пела по просьбе Жюльетты там, внизу, на вилле Багратянов. Стефан был тогда в Жюльеттиной комнате, потом зашел и Габриэл. Первые строки той старинной народной песни никак не выходят из головы – с ума можно сойти…

Вышла она из сада,

Прижимая к своей груди

Два крупных алых граната,

Два спелых сочных плода.

Не взял я этих плодов…

На том песня оборвалась. И сразу же повторился тот ужас, которого давно уже не было! Этот образ, преследовавший ее по дороге в Мараш: бегущие калейдоскопом рожи заросшего щетиной убийцы! И вдруг страшная личина замерла, будто двигавший ее аппарат испортился. Потом кошмарный образ непонятно как стал лицом Габриэла, гораздо более враждебным и злодейским, чем черты злодея.

От ужаса и горя у Искуи перехватило дыхание.

– Арам! – молча молила она.

В ту минуту пастор Арам был как раз недалеко от палатки своей сестры. Он подошел вместе с Овсанной, которая несла на руках несчастное дитя. Но когда Арам грубо потребовал впустить его, никто в палатке не отозвался. Не мешкая, он выхватил нож и перерезал завязки, закрывавшие вход изнутри. Опустил войлочный мешок на землю. Жена с младенцем – почти безжизненным комочком на руках – стояла поодаль. Вид у этих сбитых с толку людей был такой, точно они действительно сей же час намерены покинуть Дамладжк, не дожидаясь, разумеется, ни молебна, ни общего схода. Очевидно, пастор Арам разыскивал Геворка-плясуна, чтобы потом сразу же со своими отправиться в путь… в безопасное никуда.

Если бы пастор Арам был сейчас самим собой – мягким, добрым, любящим христианином, сильным и бодрым братом, каким Искуи помнила его по Зейтуну – возможно, что она, долго не колеблясь, пошла бы с ним. Да и зачем, собственно, ей оставаться в этой всеми покинутой палатке? Но она понимала, что далеко уйти не может, слишком слаба. Вот она тихо и угаснет здесь, и всему придет конец – и гулу в ушах, и Габриэлу, и ей самой… Но вместо любимого зейтунского брата в палатку ворвался какой-то озверевший человек, к тому же размахивавший палкой:

– Вставай! Собирайся! С нами пойдешь!

Каменными глыбами обрушивались эти слова на Искуи. Оцепенев, она не отрывала глаз от этого чужого Арама. Нет, теперь уже ей не встать, даже если бы она хотела послушаться его приказа.

Товмасян перехватил палку покрепче:

– Не слышишь? Приказываю тебе: вставай и собирайся! Я, твой старший брат, твой духовный отец, приказываю! Поняла? Я вырву тебя из греха!

Пока Арам не произнес слово «грех», Искуи все еще была в оцепенении. Но слово «грех» пробудило в ней сотни источников гневного протеста. Слабость как рукой сняло. Искуи вскочила, спряталась за спинкой кровати и, защищаясь, подняла маленький правый кулачок. Но тут в палатку заглянул другой враг – Овсанна.

– Оставь ее, брось! Она пропащая! Не подходи к ней близко, заразишься! Брось ее! Пойдет она с нами, Господь нас еще больше накажет! Да и какой прок? Идем, пастор! Я-то давно поняла, какая она. Это ты все баловал ее. А она еще в зейтунской школе к молодым учителям приставала. Бешеная она до мужиков. Брось ее, Христом-богом прошу! Идем!

От ужаса глаза Искуи сделались еще больше. Она не видела Овсанны с того времени, как заболела Жюльетта, и не могла знать, что перед ней одержимая. Молодая пасторша изменилась до неузнаваемости. Дабы заслужить милость господню, она принесла жертву – коротко остригла свои прекрасные волосы. Голова ее теперь казалась маленькой, лицо злое, точно у ведьмы. Телом она исхудала, будто ссохлась, только живот выпирал – болезненное последствие родов. Неописуемым жестом обвинительницы Овсанна протянула запеленутого младенца золовке и завизжала:

– Гляди! Это ты виновата во всем!

И только теперь из уст Искуи вырвался стон:

– Дева Мария!

Голова ее упала на грудь. Искуи вспомнила, как мучилась Овсанна и как она тогда спиной подпирала роженицу… Чего эти сумасшедшие люди хотят от нее? Почему не оставят ее в покое? В последние часы жизни…

Тем временем пастор Арам выдернул из кармана свои огромные серебряные часы-луковицу и, раскачивая их на цепочке, сказал:

– Даю тебе десять минут. Собирайся! – и, повернувшись к Овсанне, добавил: – Придержи язык! Она пойдет с нами. Не оставлю я ее. Перед Всевышним я за нее в ответе!

Боясь пошевельнуться, Искуи все еще стояла за кроватью. Арам не выждал названного срока и уже через три минуты вышел из палатки. Часы «луковица» раскачивались у него в руке. Снаружи, с площадки Трех шатров доносился странный шум.

Между шейхским шатром и палаткой, в которой лежала Жюльетта, показались дезертиры. Бесшумно, как кошки, пробрались сюда эти двадцать три оборванца. Судя по виду, Длинноволосый играл среди них роль вожака, и если эта сомнительная личность у нежданных пришельцев выступала в качестве командира, то Сато – двадцать четвертая в их группе, несомненно, была наводчицей. Невинно утирая нос драным рукавом, она прикидывалась, будто ее скромная особа и не подозревает о цели необъявленного предприятия, ничегошеньки не понимает. Что приказано свыше, то они и делают. Впрочем, ни Киликяна, ни его мудрого комиссара не было.

Воцарилась какая-то напряженно коварная атмосфера, которая часто возникает перед тем, как совершиться преступлению. В самом поведении дезертиров поначалу не было ничего необыкновенного, разве что некоторые из них прикрепили к ружьям трофейные турецкие штыки. Неподалеку то и дело проходили строем дружинники, направляясь сменить бойцов в окопах или возвращаясь, с позиций. Сегодня, когда с севера все время доносилась стрельба, не было ничего удивительного в появлении вооруженных дезертиров. Но когда пастор Арам вышел из палатки Искуи, они, должно быть, уже приступили к делу. А пастор довольно долго безучастно смотрел на них. В его смятенном мозгу мелькнула мысль: люди эти выполняют какой-то приказ Багратяна. А что ему за дело до всего этого, ему, уже оторвавшемуся от народа?

Вдова Шушик оказалась более догадливой. Встав у входа, она своим огромным телом загородила вход в палатку. Ей-то сразу стало ясно, что значат ужимки Сато и почему она все время указывает на палатку ханум.

Широко расставив ноги и разводя руки, Шушик собственным телом преграждала путь злу. Вперед выступил Длинноволосый:

– Нас прислали за провиантом. Вы его тут прячете.

– Никакого провианта не знаю…

– Знаешь! Серебряные коробочки с рыбкой. В масле плавают. И кувшины с вином. И овсяные хлопья…

– Ничего я не знаю ни про вино, ни про хлопья. Кто тебя сюда прислал?

– Тебе какое дело? Может, командующий.

– Пусть сам явится твой командующий!

– А ну, давай отсюда! Последний раз тебе говорю, глупая ты баба! Хватит, нажрались, теперь нам дайте!

Не говоря ни слова, Шушик острым глазом борца следила за каждым движением Длинноволосого, который, отбросив свое ружье, высматривал, как бы к ней подступиться. Когда же он снова бросился на нее, Шушик ловким движением перехватила щупленького дезертира за пояс, подняла и кинула навстречу остальным, да так, что он, падая, сбил с ног еще двоих. А она стояла спокойно, дышала ровно, эта великанша, готовая дать отпор следующему. Но смерть настигла матушку Шушик моментально, прежде, чем она осознала, что умирает. Коварно нанесенный удар прикладом проломил ей череп. Умерла она мгновенно, на вершине счастья, ибо даже в эти минуты борьбы ею владело одно радостное чувство: Гайк жив!

Падая, она загородила своим трупом путь к менее счастливой матери – матери Стефана, которой не дано было испытать ее счастья. И только сейчас пастор Арам понял, что творится. Громко вскрикнув, он с поднятой палкой бросился на дезертиров. Они же при виде столь открыто совершенного убийства, отпрянули. Тут бы Товмасяну и пустить в ход свой авторитет. Он же священник, один из руководителей. Сказать бы ему два слова, коротко скомандовать, схватить с земли ружье Длинноволосого… А дезертиры ждали, подействует ли на остальных авторитет пастора? Но Арам давно уже потерял власть над собой, а потому сделал все наоборот. Размахивая своей смехотворной палкой, он бросился прямо в гущу бандитов. В ответ он получил удар штыком под правую лопатку.

«Что это? – подумал он. – И какое мне дело до этого сброда? Я слуга господень, словом его врачую, ничего более. Пусть эти чужие нам люди сами во всем разбираются…».

Палку он уже выронил, но все еще с сознанием своего духовного величия выпрямился во весь рост, повернулся и прямыми шагами пошел назад. Ага! Вон они, женщины! Решилась Искуи наконец? Почему она вся в белом? Мы опять заживем дружной семьей, как в Зейтуне… Овсанна утихомирится… Почему эта дорога до третьей палатки такая длинная?..

Пастор улыбнулся жене, широко открытыми от ужаса глазами она смотрела куда-то поверх его головы.

Арам упал, не дойдя до нее трех шагов. Кровь его окрасила сухую, пожелтевшую траву.

Рана была не тяжелой, но Арам потерял сознание. Растерянная, беспомощная Овсанна опустилась подле него на колени, не выпуская из рук ребенка.

Увидев кровь, Искуи вскрикнула и бросилась в палатку. Принесла оттуда чистые тряпки, ножницы и тоже опустилась на колени подле брата. Вдвоем с Овсанной они разрезали сюртук Арама. Искуи изо всех сил прижала тряпку к ране. Правая ее рука была вся в крови брата, теперь непоправимо чужого.

Длинноволосый и Сато с кучкой дезертиров, перешагнув через тело Шушик, протиснулись в палатку ханум.

Жюльетта пробудилась от свинцово-тяжелого сна, услышала чужие слова, возню за палаткой и подумала: «Это у меня от жара. Слава богу, у меня снова жар!». Даже когда ворвались какие-то люди и вонь распространилась в палатке, ее апатия не сменилась страхом. «Если это жар, то я рада. Если это турки, то лучше сейчас – не во сне и не наяву».

Но никто и не покушался на ханум. Дезертиры не обратили на нее никакого внимания. Их интересовала только гастрономия, – недаром же столько легенд рассказывали о запасах провианта! Первым делом они выволокли из палатки два ковра и весь багаж. Там уже валялись другие вещи – все, что было в шатре: чемодан, корзины, ящики. Но Длинноволосый и Сато задержались у Жюльетты, он – в надежде найти что-нибудь ценное, она – из любопытства и по злобе. Но так как Сато не пришло в голову ничего более умного, то она вдруг сорвала с Жюльетты одеяло, – пусть-ка мужчины увидят ее голой! Длинноволосый занялся большим черепаховым гребнем и решил взять его себе на память. Подумал, верно, что расческа понадобится для его липких волос. Любуясь этим нежданным трофеем, он вышел из палатки, не тронув ханум. А там бандиты уже выпотрошили все чемоданы. Платья и белье Жюльетты снова валялись всюду разбросанные, – так оно было, когда заптии ворвались в йогонолукский дом. И лаковые, и атласные, и бронзовые туфельки. Разбросаны были не только платья и посуда, но и все, что с таким трудом было доставлено сюда, на Мусадаг. Однако трофей бандитов был ничтожен: две банки сардин, одна – с консервированным молоком, три плитки шоколада да жестяная коробка с крошками от печенья и бисквитных сухариков. Быть не может, чтобы это было все! Скорей к третьей палатке! Сато опять делает какие-то знаки.

И тут с Алтарной площади донесся звон маленького колокола – он звал на молебен. Но было это и условным сигналом: приступать ко второму этапу дела, затеянного совместно с главной группой дезертиров. Надо было поторапливаться. Бандиты похватали первое попавшееся под руку, – кто ложку, кто нож, тарелку, а кто графин, кто-то подцепил две дамские туфельки.

Искуи и Овсанне удалось остановить кровь – пастор Арам медленно приходил в себя. Бесконечное удивление изобразилось на его лице. Постичь, какого заблудшего человека в нем только что убили, он, разумеется, был не в силах. Но теперь он останется со всеми! Теперь никакое упрямство не заставит его вновь совершить величайший грех – отдалиться от народа. Пролита кровь! Она и есть та милость, которая избавила его от непосильного испытания.

Он смотрел на Овсанну. Пучками травы она вытирала руки, чтобы не запачкать кровью пеленки младенца. Очень удивило Арама и то, что у него под головой было так много подушек и даже одеяло. Он сидел почти прямо. А Искуи все еще прижимала компресс к его ране. Несказанное напряжение исказило ее осунувшееся лицо. Арам отвернулся.

– Искуи, – сказал он, – Искуи, Искуи, – раз пять, шесть раз со вздохом: – Искуи!

Это имя сейчас звучало как нежное «прости».

Пономарь, как безумный, бил в маленький колокол, раскачивавшийся на шесте рядом с алтарем. Надобности в этом настойчивом трезвоне не было никакой – все старики, женщины, дети давно уже собрались на Алтарной площади. Звон колокола разносился далеко вокруг, как будто о наступлении смертного часа христианского народа должны были поскорей узнать не только турецкие солдаты, но и все страны и моря. В левой руке пономарь держал кадило и яростно им размахивал. На Дамладжке, где еды для людей совсем не осталось, ладана было так много, что его хватило бы на месяцы.

Давно уже миновал час назначенного молебна, а юго-восточный ветер все не унимался. Порывы его, словно еретики и грешники, решившие сорвать обряд, носились по площади, скрадывали звон колокола, ворча цеплялись за лиственные крыши шалашей, расшатывали престол, покров которого по случаю молебна был прикреплен особенно прочно. Сплетенная из веток высокая четырехметровая стена, установленная за священным престолом, сотрясалась, вихрем крутилась сухая листва, порой ветер налетал на нее с такой свирепостью, что казалось, она вот-вот рухнет. Перед престолом на верхней ступени были прикреплены слева и справа две палки, соединенные шнуром, на котором на кольцах висела завеса, за ней по армянскому обычаю во время жертвоприношения скрывался священник. Тяжелая ткань завесы то и дело хлопала по священному престолу. Пришлось ее подвязать, чтобы она не смела всю церковную утварь. Несколько набожных прихожан внимательно следили за этим, особенно за высокими серебряными светильниками, в которых горели защищенные стеклом свечи. Между порывами ветра наступала вдруг давящая тишина. И тогда с Седловины доносились хлопки отдельных выстрелов.

В своем шалаше недалеко от правительственного барака Тер-Айказун давно уже возложил на себя облачение. Снаружи его ждали певчие и ризничий, которые должны были ему прислуживать. Но какое-то глубокое оцепенение не позволяло ему выйти к алтарю.

Что же это такое? Сердце, никогда прежде не доставлявшее ему беспокойства, сейчас громко колотилось под ризой. Страшился ли он того неведомого, что нависло над ними? Сомневался ли в правильности своего решения – призвать народ в час величайшей беды самому решать свою судьбу? А что если в припадке коварной слабости он, пастырь, уклонился от решения и теперь предлагает несмышленым задачу, с которой им не справиться? Ну что ж, дружинники все были за Габриэла Баг-ратяна, и Тер-Айказун не думал, что пастор Арам Товмасян соберет хотя бы небольшое меньшинство. И все же: разве исключена опасность, что сразу же после торжественного молебна о ниспослании милости божьей, когда станут обсуждать предложение Товмасяна, в голодной толпе начнутся смятение, раздор и распад?

Быть может, Тер-Айказун ощутил всю сокрушительную тяжесть миссии, которой он был удостоен и которая была его проклятием? Несмотря на знойный ветер, его бил озноб. Голова, казалось, делалась все больше, стенки ее все тоньше, как у воздушного шара, когда его надувают. Два дня уже он ничего, не ел. Сидел он сейчас на циновке, на которой обычно спал. На коленях лежала раскрытая церковная книга. Все время после полудня он что-то записывал в нее, подводя итог этих сорока дней. Теперь книга жизни и смерти, поскольку это было в его власти, приведена в порядок, все подсчеты произведены. Он выполнил свой долг и может передать эту книгу… Но кому? Тер-Айказун покачал головой. И все же он испытывал глубокое удовлетворение от того, что души усопших и души живых поименно были занесены в книгу и что божественный и человеческий порядок до этого часа был им соблюден. Благодаря тому, что каждая ушедшая в вечность душа была здесь аккуратно записана – дата рождения, смерти, имя и происхождение родителей, – Господу будет легче творить милость, и души эти не будут бродить неприкаянными, как безымянные псы перед вратами ада. Тер-Айказун твердо верил в святость наречения именем. Ибо в записи имен находила свое продолжение святость таинства крещения. Его пожелтевшие пальцы еще раз перелистали последние страницы книги. Семнадцать детей крестил он на Муса-даге. Им противостояли четыреста тридцать две души, которые он благословил, напутствуя в мир иной. Число огромное! И все же, разве это не чудо, что, невзирая на роты турецких солдат, невзирая на голод, в живых осталось свыше четырех с половиной тысяч человек?! И среди них более семисот хорошо обученных отважных воинов, готовых вновь отбить атаку превосходящих сил врага. То божественное провидение послало Габриэла Багратяна в Йогонолук!

Свинцово тяжелые веки закрыли глаза Тер-Айказуна… Вот уже и нет в живых никого из четырех с половиной тысяч! Он видел себя одиноко стоящим в своих тяжелых ризах среди мертвецов. Он ни разу не усомнился в том, что останется последним, как ни чудовищно это было. Сердце, видимо, успокоилось. Но сразу нахлынуло неописуемое ощущение близости смерти. Никогда он не испытывал ничего подобного, даже в самом пылу сражения. Не сознавая зачем, он начертил в церковной книге после имени последнего умершего толстым красным карандашом большой крест.

Один из двух помощников Тер-Айказуна то и дело заглядывал в шалаш: назначенное время давно миновало, возникла опасность, что народное собрание, которое должно было начаться сразу после молебна, затянется до глубокой ночи. Однако Тер-Айказун никак не мог собраться с духом. Ему казалось, что какая-то внутренняя сила не отпускает его и всячески стремится предотвратить богослужение. У него кружилась голова, приступы слабости были так сильны, что он боялся упасть. Он был совсем болен, истощен от голода. Может быть, отменить службу? Послать заместителя?

Но вардапет понял: это не слабость, это боязнь не справиться с предстоящей задачей. И что-то еще неясное… Наконец он встал и подал знак. Служка взвалил на плечо большой деревянный крест, с которым он возглавит процессию. Тер-Айказун медленно следовал за певчими и дьяконами, сложив на груди руки и опустив глаза. Но этот потупленный взор углубленного в себя духовного пастыря, казалось бы безучастно скользивший по расступавшейся толпе как по придорожному кустарнику, с обостренной “зоркостью следил за всем происходящим. Пройти до алтаря надо было не более пятидесяти шагов. Но с каждым шагом душевное состояние толпы пронизывало вардапета, точно болезнетворное излучение.

Летаргия, в которой пребывал весь лагерь с самого утра, сменилась лихорадочной суетливостью. В этот час человеческая природа, должно быть, мобилизовала какие-то скрытые в ней резервы, а может, только видимость их. Особенно распустились малыши. Не зная никакого удержу, они ревели во все горло, топали ножками, бросались наземь. Вероятно, их раздутые животы терзали голодные колики. А матери сердито трясли и колотили их – ничего другого не оставалось…

Детский визг и брань взрослых все нарастали, и вполне можно было ожидать, что они будут всё время мешать богослужению и не дадут молящимся сосредоточиться для молитвы. Но не только дети, и взрослые вели себя крайне беспокойно. Были среди них и старики из тех самых «мелких собственников», – они громко переговаривались и не замолкали, даже когда мимо них шествовал вардапет. «Духовный распад шагает в ногу с голодом, – подумал Тер-Айказун. – Хорошо, что дружинников нет, покуда они держатся, не все потеряно…». Мысль эта несколько успокоила его. Он поднял голову и застыл. Что это? Откуда взялись эти вооруженные люди? Они же нарушили его и Габриэла Багратяна особое распоряжение! Правда, их немного – одиночки и небольшие группки. Кто же снял этих людей с позиций и прислал сюда?

Толпа была очень пестрой – женщины нарядились в свои праздничные одежды, всюду виднелись разноцветные платки, поблескивали мониста. Должно быть, многим хотелось как-то принарядиться к торжественному богослужению. И в этой толпе вооруженные люди терялись. Однако в следующее же мгновение Тер-Айказун убедился, что на сей раз это были вовсе не отличившиеся в бою дружинники с близлежащих секторов обороны, а дезертиры с далекого Южного бастиона – те безродые и отправленные в самый дальний край люди, которые не значились в церковной книге и, к счастью, редко бывали в лагере, а уж на молебне – никогда. Не стали же они все вдруг набожными?

Тер-Айказун чуть повернул голову вправо, и в поле его зрения попал правительственный барак. Где же охрана? Ах, да! Багратян всех – и даже часть резерва – отправил в окопы… «Вернись, – мелькнуло у него, – под каким-нибудь предлогом уйди отсюда! Перенеси молебен. Пошли за Багратяном. Позови мухтаров! Сделай все, чтобы обеспечить безопасность!».

Но несмотря на все эти разумные мысли он шел дальше, правда, неуверенно, маленькими шажками. Вблизи алтаря тесными рядами стояли старые, почтенные семейства: мухтары с женами и дочерьми, убеленные сединой старцы – все в том же порядке, что и в церквах армянской долины. Членов Совета почти не было видно. Доктор Петрос не мог отлучиться из лазарета, потому и не пришел, впрочем, свое вольнодумство он никогда на людях не выказывал. Тщетно Тер-Айказун искал глазами пастора Арама. Учитель Шатахян, как командир вестовых, тоже остался на позициях Северного сектора. А Габриэл Багратян, хоть и обещал прийти вовремя, но, видимо, непредвиденные обстоятельства его задержали. Когда деревенские старейшины расступились, чтобы открылся проход для процессии, Тер-Айказун получил еще одно предостережение: между Саркисом Киликяном и незнакомым дезертиром стоял, зажатый с обеих сторон, будто арестованный, Грант Восканян. Коротышка с черным, заросшим до самых глаз лицом, строил немыслимые гримасы, отчаянно подмигивал священнику и хватал ртом воздух, будто рыба, выброшенная на сушу. И снова Тер-Айказун подумал: «Надо остановиться и напрямик спросить изгнанного: «Что случилось? Что ты хочешь мне сказать, учитель Восканян?»

Но Тер-Айказун прошел мимо, не поднимая глаз, влекомый какой-то силой. А может, бессилием, впервые на Дамладжке поразившем его волю.

Уже ступив на первую ступень алтаря, он заметил, что забыл письмо Нохудяна у себя в шалаше. И это расстроило его превыше всякой меры, ибо он хотел после благословения прочитать письмо битиасских земляков и тем самым противодействовать помыслам о бегстве. Забытый листок и дурные приметы так потрясли его, что ему показалось, будто прошло необыкновенно много времени, пока он поднялся на вторую ступень. Должно быть, народ за его спиной чутко подметил, и рассеянность и бессилие вардапета – детский крик, суета и назойливые разговоры становились все разнузданней. И в этих-то опустошенных душах нужно было пробудить внутреннее горение, дабы благодать господня снизошла на них!

Измученный Тер-Айказун обернулся. И в эту минуту, задыхаясь, прибежал Габриэл Багратян и встал в первый ряд. На несколько секунд Тер-Айказуну стало легче. Хор певчих за его спиной запел гимн. Ему дана была передышка. Он закрыл глаза, чтобы собраться с мыслями. Глухо звучали на площади голоса:

Ты, кто длани Творца простираешь до звезд,

Придай силы нашим рукам,

Дабы, протянутые, они достигли тебя!

Венцом главы своей увенчай наш дух,

Облеки чувства наши в орарь,

В Аароново цветистое одеяние златотканое

Подобно всем ангелам, воинству великолепному,

Ты покрыл нас покровом божественной любви,

Приобщил к служению таинству священному…

Хор умолк. Тер-Айказун видел перед собой маленькую серебряную умывальную чашу, которую держал ризничий. Он опустил пальцы в воду и так долго не вынимал их, что ризничий, удивленно посмотрев на него, отнял чашу. И только тогда Тер-Айказун повернулся вполоборота к пастве и трижды осенил ее крестом. Затем, вновь повернувшись к престолу, он возвел руки горе, и в этот миг душа Тер-Айказуна как бы разделилась на две половины. Одна была священником, служившим эту необыкновенную литургию и не пропускавшим ни одного антифона певчих. Другая половина состояла как бы из нескольких слоев – это был смертельно усталый воин, которому нужно было обладать сверхъестественной силой, дабы священник мог выполнить свой долг. Сначала эта вторая часть души Тер-Айказуна вела борьбу с собственным телом. Но после каждого слова богослужения тело Тер-Айказуна кричало ему: «Хватит! Умолкни! Неужели ты не чувствуешь, что у меня уже нет ни капли крови в мозгу? Еще одна-две минуты, и я тебя опозорю – рухну на алтарь». С собственным телом воин легко бы справился. Но за алтарем скрывались куда более коварные враги. Один из них – фокусник, этот прямо на глазах у священника преображал всю церковную утварь: большие светильники стали торчащими вверх штыками, из красиво напечатанных строк служебника выскакивали имена усопших, значившиеся в церковной книге, и повсюду грозно вырастал огромный красный крест…

Когда время от времени свистя налетал порыв ветра, со стенки за алтарем осыпалась листва, подскакивая и подпрыгивая носились листочки и без всякого стеснения укладывались в дарохранительницу и на евангелие с золотым крестом на переплете. Повсюду валялись эти пожухлые коричневые листья – по одному и кучками. Тер-Айказун, совершая литургию, голосом, совсем будто отделившимся от него, запел псалом:

«Суди меня, господи, по правде моей и по непорочности моей во мне!».

Дьякон отвечал вполголоса речитативом:

«Спаси меня от плоти неправедной, от греховного коварного мужа!».

«Зачем ты забыл меня? Зачем печальный хожу я, когда враг мой мучает меня?

Ибо хочу я подойти к престолу Господнему, к Господу, радующему юность мою».

И в то время, как Тер-Айказун, ни разу не сбившись, довел до конца антифонное пение, глазам другого Тер-Айказуна представилось нечто непереносимое: опавшие листья, всюду валявшиеся, были вовсе не листья, а гниль, навоз, какое-то неописуемое дерьмо, брошенное врагами Господа, преступниками, на святой престол. Другого объяснения не было – с неба же не упадет грязь!

Тер-Айказун вперил взор в служебник – только бы не видеть чудовищного осквернения святыни! Но разве народ не видел? И Тер-Айказун впервые запнулся. Дьякон пел:

«Яви нам, Господи, милость твою и спасение твое даруй нам».

Теперь должен был вступить священник. Тер-Айказун молчал. Дьякон изумленно повернулся к певчим. Но так как голоса Тер-Айказуна все еще не было слышно, дьякон, шагнув к нему, решительно зашептал:

«В доме святости…»

Священник, казалось, не слышал. Дьякон в отчаянии повторил:

«В доме святости и в месте…».

Тер-Айказун точно пробудился:

«В доме святости и в месте хвалебного пения, в жилище ангелов, в этом месте прощения человека мы падаем ниц перед Господом в приятстве и светозарном знамении почитания и молим о…».

Он тяжело дышал, пот градом катился из-под митры по лбу и шее, но он не смел его вытирать. За спиной раздался гнусавый голос регента Асаяна:

«Пред этим священным жертвенником храма собрались мы на службу».

Голос самонадеянного и тщеславного Асаяна сейчас раздражал священника как никогда прежде. «Неужели я не могу избавиться от этого человека?» – думал он. И тут же почувствовал, что давление в висках немного ослабело. «Может, выдержу я все-таки. Спаситель, поддержи меня!».

Расширенными от страха глазами смотрел Тер-Айказун на распятие, венчавшее алтарь. Голос одного из Тер-Айказунов предостерегал его: «Не поднимай головы!» Но как раз это предостережение заставило его вскинуть глаза на высокую стену, сплетенную из буковых веток, что высилась за священным престолом… Там же стоит кто-то! Стоит, прислонившись к раме, скрестил руки, в зубах сигарета… Неслыханная наглость! Но Тер-Айказун подавил восклицание. Еще раз посмотрел туда же. Но этот Кто-то уже не был Саркисом Киликяном, который вызывал такое отвращение. Ведь Айказун велел его связать!

Потом этот Кто-то становился никем. И тогда стена высилась пустая. Но снова возникал Саркис и превращался вэ всевозможных людей, однажды даже обратился Грикором, а под конец там, у стены, стоял незнакомый священник в облачении.

Поначалу Тер-Айказуну даже показалось смешным, что этот священнослужитель был он сам. Да и не был он им, не было на нем этой барашковой шапки, на нем же митра, шитая золотом.

«Хвала и слава Богу-отцу, Богу-сыну и Святому духу…»

Дальше он не договорил. Между человеком и стеной звучал его собственный голос, он впивался в него вопросом:

– Чего ты паясничаешь средь ясного дня? К чему затеял молебствие?..

Тер-Айказун стал глазами искать говорившего в воспарящем облачке ладана. Но ни Кто-то, ни голос не отпускали его:

– Какой же сатана этот бог, что уготовил благочестивому своему армянскому народу сей страшный год!..

Согласно обряду, Тер-Айказун запел вечернее песнопение:

«Святой боже, святость твоя вечна, да смилуешься ты над нами. Спаси нас от искушения и всех его стрел».

И ответ пришел теперь не от Саркиса Киликяна, а от него самого, от Тер-Айказуна:

– Ты не веришь, не веришь ты в чудо! Ты же знаешь, что завтра на землю Дамладжка лягут четыре с половиной тысячи трупов!

Дьякон передал кадило Тер-Айказуну, чтобы тот в согласии с чином овеял народ благовонием. Нестерпимая жажда мучала Тер-Айказуна. У стены уже не было никого. Но голос звучал совсем близко:

– Ты хочешь убить меня. Убей, если достанет мужества.

Кадильница выскользнула из рук пастыря и со звоном покатилась по земле. В эту секунду возник совсем новый Тер-Айказун. С диким криком он схватил тяжелый светильник и стал размахивать им над головой. Но бросился он не на поиски своего врага, не на призрак у стены из веток и листьев, а к людям, к пастве своей…

Не будь этой голодной галлюцинации, не случись этого с Тер-Айказуном, дело скорее всего не дошло бы до бунта. Ведь и дезертиры с Южного бастиона в большинстве своем были верующими армянами, исполненными трепета и почтения к священному месту. Однако Длинноволосый собрал свое войско, готовое в любую минуту напасть, поблизости от правительственного барака. И когда началась суматоха у алтаря, он счел ее сигналом. Десять его бандитов стали палить в воздух, чтобы усилить смятение. Другие выломали дверь в правительственном бараке и через несколько минут, завладев ящиками с патронами, выволокли их наружу. Впрочем, то, что произошло перед ступенями алтаря, происходило с такой фантастической быстротой, что ни мухтары, ни Габриэл Багратян не успели осознать случившееся. Поразительнее всего была фантастичность происходившего, а не быстрота. Все длилось не более двух минут. Правда, эти две минуты промчались где-то по неведомому отгонному пути истинного времени.

При виде размахивавшего светильником вардапета толпа разбежалась. Габриэл заметил, как священник устремился к группе дезертиров. Но он так и не понял, кто позвал этих бродяг на литургию и большой сход. Казалось, Тер-Айказун ищет кого-то определенного. Но уже в следующее мгновение его зажали со всех сторон вооруженные бандиты. Они вырвали у него светильник и, громко крича, принялись его толкать, покамест не сбили с ног. Позади толпы затрещали выстрелы. Люди, обезумев от страха, бросились врассыпную. Мухтары и их жены звали на помощь.

Багратян с револьвером в руках протискивался к Тер-Айказуну. За ним – дезертир. Замахнувшись, он со всего маху ударил командующего прикладом по голове. Габриэл рухнул наземь. Если бы не упругий пробковый шлем – Багратяну пришел бы конец. А так – шлем съехал вниз, защитив голову от смертельного удара. Багратяна даже не ранило, но, падая, он потерял сознание.

Другие дезертиры привязали Тер-Айказуна к угловой стойке алтаря крепкими пеньковыми веревками. Священник сопротивлялся молча, но с удивительной силой. Был бы у него с собой нож, который он обычно носил в будничной рясе, то по меньшей мере один из преступников поплатился бы жизнью. В отдалении сгрудились дрожащие мухтары, истощенные от голода старики, которые Тер-Айказуну, разумеется, ничем уже помочь не могли. У них не было сил даже отстоять самих себя. Жены и дочери, визжа и ругаясь, пытались оттащить их в сторону. Толпа все еще не понимала, что происходит. Доведенная до безумия, она шарахнулась к алтарю. Но в это время передние ряды хлынули назад, и все смешалось в какой-то невероятный клубок человеческих тел. Истошные крики, визг, стрельба… И вот уже несколько совсем пропащих парней, многие месяцы не видевшие женщин, подобно стервятникам бросились в свалку, хватали женщин, девушек. И прямо тут же срывали с них одежды, украшения. Другая группа, выказавшая большую трезвость, рванулась к шалашам и стала грабить беднейших из бедных. Все это было столь чудовищно, что душа человеческая неспособна была бы подобное вынести, если не принять эту безмерную подлость за припадок бешенства, за конвульсии тела народа, которому расовый враг перерезал каждый нерв в отдельности. Новое слабое утешение можно было усмотреть лишь в том, что не вся дезертирская братия активно участвовала в этой гнусности – значительная часть ее была просто зрителями, зеваками, статистами.

Тем временем появились и первые признаки сопротивления. Кое-кто из лагеря, у кого еще не все силы иссякли, стал обрабатывать зажатого в сторонке дезертира. Другие быстро их обезоруживали, швыряли наземь, давили ногами. Несколько решительных мусадагцев пробились вперед, исполненные желания освободить Тер-Айказуна. Еще две-три минуты, и могло бы произойти кровавое побоище, которое преступники учинили бы среди напиравшего на них народа – они готовы были вот-вот открыть огонь. Но обезумевшая судьба еще раз превзошла самое себя. Как это часто случалось в последние дни, ветер резко переменил направление и вихрем понесся по площади. Алтарь уже никто не охранял, и ветер опрокинул два деревянных светильника и горшок с цветами – все это покатилось по святому престолу. Тер-Айказун молча рвался из свеих пут, время от времени затихая и собираясь с силами. При каждом его рывке столб, к которому он был привязан, содрогался. Глаза его, налитые кровью, искали ризничего, певчих, Асаяна… но все они исчезли или просто не осмеливались приблизиться к связанному – ведь его стерегли несколько дезертиров, должно быть, ради того, чтобы похитители патронов могли беспрепятственно убраться восвояси.

В этой группе у алтаря был и Саркис Киликян. Он с интересом следил за попытками Тер-Айказуна вырваться, как будто сам ни к кому и ни к чему не был причастен, а смотрит так, из чистого любопытства… Несколько позднее он покинул площадь. Весь его скучающий вид, небрежная походка говорили: «С меня хватит. Да и пора». Но как только он удалился, произошло невероятное. И только потому, что его исчезновение так непосредственно совпало с тем, что случилось, Тер-Айказун впоследствии заподозрил в поджоге Киликяна. На самом деле Кйликян прошел мимо алтаря и даже не задел лиственную стену, стоявшую в трех шагах позади.

Поначалу в переплетении веток что-то потрескивало весьма безобидно и не тревожно. Но пламя, вдруг взмывшее вверх, поднялось в два-три раза выше самой стены. Ветер с моря согнул его тут же и повернул вправо. Легкокрылые языки его и маленькие вымпелы оторвались и запрыгали по крыше ближайшего барака. Это оказалось великолепное обиталище Товмаса Кебусяна, на котором все еще красовалась вывеска «Общинный дом». Однако здесь огонь словно бы еще стеснялся, словно бы его еще мучили угрызения совести. Но минуту спустя, едва лишь крытая хворостом крыша вслед за резким хлопком ярко вспыхнула, огонь уже не знал удержу. Будто на бульваре большого города, сверкнув, зажигается сразу длинная вереница фонарей, так и здесь пожар помчался вокруг площади, почти одновременно вспыхивая на всех шалашах. Возможно, что бандиты подожгли шалаши сразу в нескольких местах, чтобы удержать народ от преследования. Но вот яркий сполох поднялся над правительственным бараком. Очевидно было теперь только одно: в самом начале пожара злонамеренный набег дезертиров заглох, его участники, судя по всему, убрались из города.

Как только стена за алтарем внезапно вспыхнула, толпа рассыпалась, будто взорвавшаяся граната. Никого уже не интересовали ни сами преступники, ни связанный вардапет, ни, вероятно, убитый Багратян. С каким-то совсем необычным странным криком, похожим на жалобное ржание, люди бросились к шалашам. Все пропало! Гасить пожар нечем. Да и некому заклинаниями угомонить огонь. Спасайте кто что может спасти! Самое необходимое. Может быть, инструмент, какую-нибудь памятную вещь – все, все, что с таким трудом притащили сюда из долины, дабы оно сопутствовало тебе до самого гроба. И так въелся в людей, даже в этот страшный час, инстинкт жизни и собственности, что не нашлось ни одного человека, который не был бы подвластен ему. И никто ни разу не подумал: зачем стараться? Кому от этого легче, есть у меня какое-нибудь барахло или нет? Лучше сидеть тихо и смотреть на огонь.

Что до мухтаров, и деревенских богатеев, тех стариков, которых страх словно пригвоздил к месту, когда надо было помочь Тер-Айказуну, – теперь в них вдруг проснулась прыть. Как же? Как же? Мои деньги горят! Такие глянцевые, фунтовые бумажки, спрятанные в углах шалашей, под матрацами – они ведь ждут не дождутся своего спасителя! Деньги есть деньги, эти добытые тяжким трудом священные деньги. Хоть и трудно предположить, что они когда-нибудь понадобятся здесь, на горе…

Подпрыгивая, чуть ли не бегом старики с женами и детьми спешили к шалашам. Кебусян со всем своим семейством давно уже отважно сторожил горевший «Общинный дом». А как же Тер-Айказун? Да уж кто-нибудь, наверное, освободил его…

Еще одна бешеная попытка, и Тер-Айказун сдался. Грубые веревки через шелк ризы натерли руки, грудь. Холодный пот струился по спине.

Извиваясь и крутясь, горящие ветки одна за другой падали на священный престол. Кое-где он уже начал гореть. Языки пламени доставали привязанного. Волосы на голове и бороде в некоторых местах подпалились. Вдруг вспыхнула завеса, но тут же оборвался шнур, и она мощным костром продолжала гореть на ступенях. Что ж, пусть горит!

Площадь опустела. Где-то вдали слышны крики. Люди суетятся возле шалашей. Нет, не позовет он на помощь! Священнику, принявшему мученическую смерть, привязанному к алтарю, прощение всех грехов, безусловно, обеспечено. Снова мимо Тер-Айказуна выстрелом скользнул огненный язык. Лучше бы турки убили его! А так – сыны Армении, собственный народ. Псы! Бешеные псы! И с этими словами из уст Тер-Айказуна вырвался такой нечеловеческий вопль, что ему показалось, голова его вот-вот расколется. С диким ревом он как можно шире расставил ноги и, как тягловая лошадь на подъеме натягивает постромки, изо всех сил натянул веревки.

Возле шалашей продолжали кричать отчаявшиеся люди. Но когда до них донесся вопль Тер-Айказуна «Псы! Псы!», то одурманенные собственностью мусадагцы опомнились и побежали к алтарю освобождать вардапета. Но еще до того, как первый крестьянин подошел к нему, расшатанный столб поддался, помост рухнул, и яркое пламя взмыло вверх. Священник упал рядом. Подбежавшие люди подхватили его, перерезали веревки. Тер-Айказун встал, сделал два-три шага и опустился наземь.

А возле лежавшего в глубоком обмороке Габриэла Багратяна хлопотали какие-то старики и старухи. Подоспел доктор Петрос. Даже не проверив еще пульс, он понял, что Габриэл жив. Со стоном доктор сел позади командующего и положил его голову себе на колени. Осторожно снял пробковый шлем, который ударом приклада был глубоко надвинут. Габриэл очнулся. «Как от глубокого сна», – подумал он. Ведь все это разыгралось в невероятно короткий промежуток времени, так сказать, во времени и вне времени. Лишь постепенно Габриэл начал ощущать тяжесть в голове. Доктор провел рукой по лбу, волосам – крови нет. Только большая шишка. Но может быть, удар вызвал внутреннее повреждение, может, лопнул мозговой сосуд? Доктор Петрос ласково позвал Габриэла. Тот удивленно оглядел все вокруг и улыбнулся. Нет, он ничего не понимал. Горели шалаши, полыхало огромное пламя над правительственным бараком. Что ж, там было чему горсть – библиотека Грикора! Люди вокруг плачут, куда-то бегут, волоча за собой одеяла, простыни. Деревенские певчие и священники, все в облачении, бросились к рухнувшему алтарю, надеясь спасти церковную утварь, евангелие, книги. А Габриэл все лежал па коленях старого доктора, где ему не раз приходилось сидеть ребенком! И какое-то очень грустное чувство завладело им. Но что это? В нескольких шагах лежит Тер-Айказун, и общинный писарь подает ему кружку с водой. Грудь вардапста обнажена, пожилая женщина обкладывает ее мокрыми тряпками. Габриэл с великим удивлением посмотрел на доктора:

– Что случилось?

Доктор Петрос усмехнулся:

– Кабы я это знал, сын мой…

И старик ласково приложил свои коричневые сморщенные ладони к щекам Габриэла.

– С тобой, в этом я глубоко уверен, ничего не случилось.

Габриэль Багратян вскочил. Очень медленно, как бы нехотя, возвращалось воспоминание о происшедшем. Словно все еще в тяжелом дурмане, он спросил:

– Что с вылазкой?.. Мы предприняли ее?.. Иисус Христос… Южный бастион… Теперь все погибло…

Тер-Айказун тоже приподнялся. И голос его звучал как будто из глубины сознания:

– Теперь уже нет…

Габриэл не услышал его. Гул и треск огня заглушали все. Шаг за шагом, от шалаша к шалашу продвигался вперед пожар. Занялись и деревья, близко стоявшие к Городу. На Алтарной площади собиралось все больше семей со спасенным скарбом. Они словно бы ожидали приказа: куда? как? Несколько женщин приволокли сюда швейные машины – подальше от огня! И все они глазами искали командующего. А его не было. И Тер-Айказун, и Габриэл Багратян все еще не пришли в себя. Петрос в счет не шел. Не видно было ни одного учителя, ни одного мухтара – они тоже были заняты спасенном своего имущества. Но в этот критический час помощь пришла с Северного Седла. Только когда поймешь, что все произошло в промежуток между тем, как упал Тер-Айказун и моментом, когда прибыл Авакян с шестью дружинами, то есть, когда все уже было кончено, – только тогда станет ясно, с какой невероятной быстротой сменялись события. Услыхав пальбу дезертиров, Чауш Нурхан немедленно прислал дружинников. Адъютант бросился к своему командующему.

– Вы ранены, господин Багратян?.. Иисус Христос, на кого вы похожи!.. Скажите хоть слово.

Но Багратян молчал. Быстрыми шагами он покинул площадь, миновал пылавший алтарь, пересек весь город и уже бегом поднялся на пригорок. За ним бокал Авакян. Напряженно, весь устремившись вперед, Габриэл вслушивался, стараясь что-нибудь разобрать в этом гуле пожара.

Какой-то перерывистый треск на юге… Похоже на пулеметную очередь… Вот снова… Может, это обман слуха?..

Громко стучала кровь в голове.