logo
40 дней Муса Дага

____________________

Тут маг слова, Грикор Йогонолукский, потерял нить и умолк. Саркис Киликян, казалось, ничего не понял из всего сказанного. Вдруг, однако, отложил чубук в сторону.

– Разные есть души, – сказал он. – Иных уничтожают в детстве, и никто потом не спросит, какие это были души…

Он вытащил связанными руками из кармана складную бритву и раскрыл ее.

– Смотри, аптекарь! Как ты думаешь, мог бы я перерезать эти ремни? Как ты думаешь, мог бы я пнуть ногою разок-другой и разнести в щепы эту конуру? А я этого не делаю.

Голос Грикора звучал глухо и равнодушно, как в былые времена:

– Такой нож есть у каждого из нас, Киликян. Но к чему он тебе? Если даже ты сам себя освободишь, переступить границу лагеря нельзя, идти некуда. Поэтому мы можем разбить оковы только внутренней несвободы.

Дезертир ничего не ответил и лежал спокойно, а Грикор достал из своей стены книг томик, надел на нос очки в никелевой оправе, и голосом, наводящим сон, начал читать вслух. Киликян слушал, не сводя с него неподвижных агатовых глаз, длинные фразы, в которых туманно рассказывалось о свойствах и влиянии звезд.

В последний раз аптекарю Йогонолука было дано приобщить к своему богатству молодого человека. По непонятным причинам ему показалось, что стоит лишь приложить усилия, и он воспитает себе ученика из этого беглого семинариста. Напрасный труд! На другую ночь ловец человеков был опять одинок, и больше, чем прежде.

Опираясь на две палки, Грикор приблизился к носилкам. Безмолвно склонил желтое лицо над мертвым сыном Багратяна. Долго качал лысой, удлиненной головой.

Нет, сейчас голова у него тряслась не от болезни. Сейчас это было знаком невыразимого изумления миром, где создания, предназначенные для духовной жизни, вместо того, чтобы наслаждаться дефинициями, формулами и стихами, ослепленные фанатизмом, режут друг другу глотки.

Немного на свете человеков-ангелов, и даже эти немногие предают свое ангельское естество, становятся отступниками. Он попытался было подобрать из своей своеобразной сокровищницы цитат подходящее к случаю слово, которое бы его подбодрило. Но сердце было переполнено скорбью, и он не нашел нужного слова.

Согбенный, скрюченный, заковылял он обратно в барак. Среди разных настоек аптекарь хранил крохотный пузырек из тонкого стекла, запечатанный сургучом. Десятки лет назад он попытался изготовить по рецепту средневекового мистика, перса, настоящее королевское розовое масло, секрет которого мир давно утратил. Скляночка заключала в себе одну каплю этой добытой многодневным трудом эссенции. Грикор еще раз дотащился до погребальных носилок и разломил скляночку над челом усопшего. И в воздухе тотчас же разлилось крепкое благоухание, которое, как на мощных крыльях, воспарило над головой мученика. И аромат этот поистине походил на того гения, чье невидимое тело, по словам персидского учителя Грикора, образовалось из самой сути тридцати трех тысяч роз.

Между тем, явились Тер-Айказун и доктор Петрос. Священник встал у изголовья Стефанова ложа с полуопущенными веками, спрятав зябкие руки в рукава рясы. Костлявые, вдумчивые пальцы старого доктора обнажили на миг раны на закоченелом теле мальчика. Потом бережно укрыли его и ласково разгладили покров.

Наступал день. Из проулков между шалашами и с ближних позиций быстро стекался народ и теснился у алтаря. После трех дней боев народ этот видел очень много мертвых и громко их оплакивал. Но этого нельзя было сравнивать с теми павшими. Многие знали, что здесь – жертва, что этот мертвый мальчик означает нечто большее.

Неслыханная тишина. Даже подростки, чьего признания Стефан в своей жажде стать «Настоящим» так сумасбродно домогался, даже эти неугомонные неслухи робко и почтительно посматривали на тонкое, цвета слоновой кости лицо. Вот когда он покорил их! И только одноногий Акоп остался дома и зарылся, укутавшись с головой, в одеяло. Тишину нарушали протяжные, душераздирающие вопли вдовы Шушик. Мать Гайка, увидев труп Багратянова сына, заголосила; так трубит раненый олень. В ее сознании судьба Стефана была неразрывно связана с судьбой Гайка; так она думала, даже когда убедилась, что сын ее не лежит на погребальных носилках: ведь если турки убили однoго, значит, и другой не ушел от расправы. А Нуник, Вартук и Манушак бросили ее сына на съедение псам, потому что он простой крестьянский мальчишка, никому до него дела нет.

Вопли Шушик напоминали не стон страдалицы-матери, а вой раненого зверя, – этим воем зверь как будто прощается с жизнью.

Шушик окружили женщины, – ее, которая и здесь, на Дамладжке, жила на отшибе, не сближаясь с соседями. А сейчас ей со всех сторон шептали, уговаривали не падать духом; ведь по всему ясно – шептали утешительницы, – что Гайк спасся и не сегодня-завтра будет под крылышком Джексона. Если бы его прикончили, он наверняка лежал бы тут же. У молодого Багратяна не было той силы, а главное, той смекалки, которая есть у Гайка, и она с божьей помощью благополучно доведет его до цели. Шушик не слушала утешений. Она стояла согнувшись, прижав руки к груди, и монотонно причитала, будто взывала к земле.

В качестве свидетельницы предстала Нуник. Старуха откинула покрывало с изъеденного волчанкой лица. Несмотря на то, что жить в долине означало жить под постоянной угрозой смерти, Нуник по-прежнему располагала среди населения тайными источниками сведений, они не иссякли. Она поклялась, что сын Багратяна появился один, без спутников, в окрестностях деревни Айн-Джераб, что там его схватили двое новоселов-турок и доставили к мюдиру. Но и сама правда не помогла. Шушик не поверила. Тогда женщины по знаку Тер-Айказуна стали осторожно оттеснять ее к главной улице. Прикасаться к ней они не смели, могучее ее телосложение внушало им почти суеверный страх. И вдруг вдова Шушик смирилась. Женщины удвоили старания, утешительный шепот усилился. Мать Гайка и впрямь будто становилась спокойней, будто вновь обретала надежду по мере того, как ее уводили все дальше от мертвеца.

О тоске по человеческому теплу говорили движения Шушик; и то, как бессильно поникла ее маленькая голова, и то, как ее нелепое большое тело клонилось к обступившим ее грациозным, хрупким фигуркам утешительниц. Она обняла за плечи двух, что стояли поближе, и покорно дала себя увести.

Но когда на Алтарной площади показался Габриэл Багратян, сопровождаемый плачущим Авакяном, ни одна душа не решилась к нему подойти. Напротив. Толпа отступила довольно далеко, так что между алтарем и Габриэлом образовалось свободное пространство. Даже плакальщицы и нищие встали и скрылись в толпе. Только Тер-Айказун и эким Петрос остались на своих местах.

Габриэл, однако, не кинулся к алтарю, даже замедлил шаг. Вот и свершилось то, что пять дней и пять ночей рисовал он себе ежеминутно, исступленно и беспощадно. Уже не было сил испить до дна чашу действительности. Он нерешительно отсчитывал шаг за шагом расстояние между собою и сыном, точно стремясь отдалить хоть на несколько секунд последнее: окончательную уверенность. А тут еще ему стало казаться, что все его тело иссыхает. Началось с глаз. Глаза жгло от этой сухости, он моргал, но веки не увлажняли глаз. Потом пересохло во рту. Как кусок, толстой сморщенной кожи пристал язык к шершавому нёбу. Габриэл пытался глотнуть и не мог, – не было слюны. В раскаленной гортани закипали противные пузырьки воздуха и тут же лопались. Но самое страшное было то, что он не мог собраться с мыслями. Вся суть его словно пятилась от боли, которая зияла в нем как дыра. А он не понимал, что эта дыра – есть Ничто, что эта пустота и есть настоящая боль. Он злобно спрашивал себя: что случилось? Почему я больше не страдаю? Почему не кричу? Почему у меня нет слез? Даже горькое чувство обиды на Стефана не прошло. А ведь здесь лежало его дитя, которое он любил. Но Габриэлу никак не удавалось запечатлеть в душе лицо мертвого. Его пересохшие глаза видели только большое белое и маленькое желтоватое пятно. Ему хотелось направить мысли на совершенно определенные вещи, подумать о тяготевшей на нем вине. Он ведь забросил мальчика и потом унизил, подтолкнул его к бегству. Он осознал это в последние дни. Однако мысли Габриэла не ушли далеко; из зияющей дыры потянулись обыкновеннейшие картины и подробности и стали мыслям поперек дороги, хоть большей частью никакого отношения к Стефану не имели. Но тут из той же дыры вынырнула греховная потребность (тоже, верно, бесовское наваждение!), которую он, казалось, много недель назад победил: курить! Найдись в тот миг сигарета, – кто знает? – он, может, и взял бы ее в рот к ужасу всего народа. Не отдавая себе отчета, он шарил в карманах. В эту секунду он страдал за своего мальчика, которого он и сейчас покинул.

Почему он был так далеко от Стефана, что даже не видел его лица? Однажды на вилле в Йогонолуке он сидел у кровати сына и подслушивал его сны; на столе тогда лежали неумелые его чертежи, карты Дамладжка. И теперь они вновь едины, он и его мальчик, который все, чем был он сам, навсегда уносит с собой. И Габриэл Багратян стал на колени перед мертвым, чтобы его слепнущие глаза в последний раз запечатлели это нетерпеливо ожидающее личико.

Тер-Айказун, Алтуни и все другие видели вождя сопротивления таким, как обычно, – в охотничьем костюме и тропическом шлеме. Они увидели, как он медленно, чуть пошатываясь, подошел к погребальным носилкам. Потом увидели, как он беспомощно стоит, ловя ртом воздух, и все время нерешительно то будто тянется, то отталкивается руками. Они увидели, что он не в силах смотреть на мертвого сына и потому отворачивает голову. Когда же он, наконец, молча пал на колени перед трупом, в сердцах тысячи молчащих людей пронеслось мгновение, равное вечности.

И вот лицо Габриэла легло на лицо Стефана. Казалось, он уснул, или так и умер – на коленях, припав лицом к лицу сына. Тропический шлем свалился наземь. Из-под сомкнутых век не выкатилось ни одной слезы. Но все женщины и многие мужчины плакали. Смерть Стефана казалось, снова сблизила этих людей с чужим. Как только в сердцах толпы миновало пронесшееся бесконечное мгновение, Тер-Айказун и доктор Петрос под руки подняли стоящего на коленях отца. Не вымолиив ни слова, они увели его, и он послушно пошел с ними. И когда они уже далеко отошли от Города и завидели Три шатра, Тер-Айказун, который шел по правую руку Багратяна, сказал коротко:

– Габриэл, сын мой, помни, что он опередил тебя всего на несколько обыденных дней.

Но доктор Петрос, шедший слева, горько и устало возразил:

– Габриэл, дитя мое, помни, что наступающие дни будут не обыденными днями, а сущим адом, и благослови ночь.

Багратян ничего не сказал, но остановился и раскинул руки, преграждая им путь. Они поняли и повернули обратно, оставив его в одиночестве.

Температура у Жюльетты больше не падала. Казалось, ее бесчувственное состояние дошло до предела. Она перестала дергаться, метаться, бормотать, хрипеть, задыхаться, лежала вытянувшись, неподвижно, и только дыхание короткими толчками вырывалось из обметанных губ. Наступил ли согласно законам этой болезни кризис, который в несколько часов решал: жизнь или смерть?

Искуи больше не тревожилась о Жюльетте, помрет или выживет – ее воля. Не вспоминала Искуи и о мрачных угрозах брата, – он поклялся навсегда отречься от нее, если она в полдень не уйдет от Багратянов.

В палатке стоял Габриэл, выпрямившись во весь рост, – почти касался головой потолка. Вид у него был, пожалуй, даже более отстраненный от мира, чем у лежавшей в горячке жены; он не узнавал Искуи.

Она скользнула на пол, припала головой к его коленям. Сейчас она не так терзалась гибелью Стефана, как муками Габриэла. Она одна знала, какой ранимой и алчущей света была его душа. И все же он решился взвалить на свои израненные плечи этот пылающий мир, весь Дамладжк. А близкие подрезали ему крылья, – сначала Жюльетта, потом убитый сын.

Габриэл продолжал стоять.

Что перед ним она, Арам и все другие? Ничтожные мошки! Грубые, грязные крестьяне, бездумные головы, бесчувственные сердца не догадывались даже, кто к ним низошел! Она чувствовала себя приниженной от того, что так бессильна, так незначительна. Что может она свершить и чем пожертвовать, чтобы стать достойной Габриэла? Ничего! Она протянула ладонь. Жест нищенки. Она молила его подать, как милостыню, хоть частицу своей боли, своей тяготы. Лицо ее светилось благоговением, мучительной жаждой самоотдачи, ведь она стояла на коленях перед человеком, который все еще ничем не дал понять, что чувствует ее присутствие. Она начала шептать ему какие-то жаркие, несуразные слова, немыслимый вздор, который ее ужаснул и сконфузил. Как же она бедна, как чудовищно бедна оттого, что не властна помочь! Наконец, вызванное отчаянием, заговорило материнское чувство, едва ли не безотчетное: нехорошо стоять, когда больно. Когда больно, надо лечь. Он должен поспать. Только сон может помочь. Но не я.

Она расстегнула крючки на его гетрах, расшнуровала ботинки, заставила сесть на свою кровать. Пустила в ход свою парализованную руку, это стоило сверхчеловеческих усилий. То было нелегкое дело, но так как Габриэл сам начал машинально раздеваться, то Искуи справилась. Зато так устала, что потом, укрывая его, никак отдышаться не могла.

Искуи почувствовала скользнувший по ней, ничего не выражающий взгляд. «Я лежу на мягком». Ничего другого Габриэл не сознавал. Много недель он спал на голой земле Северного Седла. У него стучали зубы, это был озноб, мучительный и сладостный.

Искуи забилась в угол, чтобы он ее не замечал, пока она ему не понадобится. Она молилась, чтобы крепкий сон, наконец, утишил его страдания. Но из груди Габриэла исходило не ровное дыхание спящего, а тихий, звенящий звук: будто жужжание и мерное постанывание, напоминавшее надгробный плач.

Габриэл искал и не находил Стефана в бездонной пустоте боли. Но от этого тихого звенящего жужжания ему, верно, становилось легче на душе, потому что с небольшими перерывами оно продолжалось, пока августовское солнце в обычный час не послало свой длинный луч заглянуть в просвет между полотнищами шатра. Луч проник внутрь и озарил лицо Жюльетты.

Искуи увидела, что состояние больной внезапно изменилось. На лбу Жюльетты выступил пот, глаза были широко раскрыты, она приподняла голову, прислушиваясь. Жюльетта испытывала глубокий восторг. Но онемелый и больной язык не слушался, понять ее было трудно:

– Колокола… Габриэл… Слышишь… Колокола… Сто колоколов… Правда ведь?

Стоны на другом ложе сразу смолкли. Жюльетта в возбуждении силилась привстать. Во всю мочь напрягла свой слабый голос, и он зазвенел ликующим криком:

– Весь мир теперь стал французским!..

Однако ж в этих словах заключалась правда, о которой не догадывалась Жюльетта, утопая в море колокольного звона, порожденном ее победным патриотическим сном. Отныне, после того, как пролилась кровь Стефана, после смерти ее единственного сына, которого она подарила армянскому народу, весь мир для нее стал, поистине, снова французским.