logo search
bart

От науки к литературе.

Перевод С. Н. Зенкина .... 375

Нельзя изречь свою мысль, не осмысляя свою рёчь.

Бональд

Во французских университетах имеется официальный перечень традиционно преподаваемых социальных и гуманитарных наук, который определяет дипломные специальности выпускников, — вы можете быть доктором эстетики, психологии, социологии, но не геральдики, семантики или виктимологии. Таким образом, природа человеческого знания непосредственно определяется со­циальными институтами, которые навязывают нам свои способы членения и классификации, точно так же как язык, благодаря своим «обязательным категориям» (а не только запретам), заставляет нас мыслить так, а не иначе. Другими словами, определяющим для науки (под этим словом здесь и далее подразумевается совокупность социальных и гуманитарных наук) является не особое содержание (его границы зачастую неопределенны и подвижны), не особый метод (в разных науках он раз­ный: что общего между исторической наукой и экспери­ментальной психологией?), не особые моральные прин­ципы (серьезность и строгость свойственны не только науке), не особый способ коммуникации (научные зна­ния излагаются в книгах, как и все прочее) — но исклю­чительно ее особый статус, то есть ее социальный приз­нак: ведению науки подлежат все те данные, которые общество считает достойными сообщения. Одним словом, наука — это то, что преподается.

Литература обладает всеми вторичными признаками, то есть всеми неопределяющими атрибутами науки. Содержание у нее то же, что и у науки: нет, без сомне­ния, ни одной научной материи, которой не касалась когда-то мировая литература; мир литературного произ­ведения всеобъемлющ и охватывает все виды знания (социальное, психологическое, историческое) — так что

375

литература являет нам то великое единство мироздания, насладиться которым дано было древним грекам и в котором отказано нам из-за раздробленности нашего знания на отдельные науки. Кроме того, литература, подобно науке, методична: в ней есть программы изыс­каний, меняющиеся в зависимости от школы и эпохи (так же, впрочем, как и в науке), правила исследования, порой даже претензии на экспериментальность. У лите­ратуры, как и у науки, есть своя особая мораль — пред­ставив себе свою сущность, она выводит отсюда правила для своей деятельности и, следовательно, подчиняет свои начинания известному духу абсолюта.

И еще одна черта объединяет науку и литературу, но она же и разделяет их вернее всяких иных различий: и та и другая суть виды дискурса (что хорошо выражено в античной идее логоса), но, формируясь в языке, они каждая по-своему, его принимают или, если угодно, ис­поведуют. Для науки язык лишь орудие, и его желатель­но сделать как можно более прозрачным и нейтральным, поставить в зависимость от субстанции научного изложе­ния (операций, предположений, выводов), которая считается по отношению к нему внеположной и первич­ной. Мы имеем, с одной стороны, и прежде всего, со­держание научного сообщения, в котором и есть вся суть, а с другой стороны, и только потом, выражающую его словесную форму, которая сама по себе ничто. Отнюдь не случайность, что начиная с XVI в. одновременный подъем эмпиризма, рационализма, а в религии — принци­па непосредственной очевидности (в связи с Реформа­цией), то есть научности в самом широком смысле слова, сопровождался упадком самостоятельности языка, отне­сенного к низшему разряду в качестве орудия или же «изящного стиля», тогда как в средние века человеческая культура уделяла тайнам речи и тайнам природы почти равное место в рамках септениума.

Напротив того, для литературы — по крайней мере, для той ее части, которая переросла рамки классицизма и гуманизма, — язык уже не может оставаться удобным орудием или же пышным украшением для предшествую­щей ему «действительности» (будь то действительность социальных отношений, человеческих страстей или поэти­ческого чувства), которую он помимо прочего должен

376

и выражать, подчиняясь для этого определенным стили­стическим правилам. Язык — самое существо литературы, мир, где она живет; литература ныне всецело заклю­чается в акте письма, а не в «мышлении», «изображении», «повествовании» или «переживании». В техническом пла­не, согласно определению Романа Якобсона, «поэтич­ность» (то есть литературность) означает особый тип сообщения, предметом которого служит его собственная форма, а не содержание. В этическом плане литература, двигаясь сквозь язык, колеблет основные понятия нашей культуры, и прежде всего понятие «реальность». В поли­тическом плане литература революционна постольку, поскольку признает и демонстрирует, что ни один язык не бывает политически непорочным, и пользуется своего рода «целостным языком». Сегодня, таким образом, одна лишь литература берет на себя полную ответственность за язык; наука, разумеется, нуждается в языке, но, в отличие от литературы, она не живет внутри него. Наука преподается, то есть высказывается и излагается, лите­ратура же не столько сообщается, сколько совершается (преподают только ее историю). Наука говорится, лите­ратура пишется; одна управляется голосом, другая следует движениям руки; за ними стоит не одно и то же тело и не одно и то же желание.

Оппозиция науки и литературы, по сути своей выяв­ляя два подхода к языку — в одном случае он замас­кирован, в другом открыто принят, — имеет принципи­альное значение для структурализма. Правда, названием этим (обычно его навешивают как ярлык) ныне покры­ваются самые различные тенденции, нередко разнона­правленные, порой даже противоборствующие, так что выступать от его имени не вправе никто. Автор этих строк далек от подобных притязаний; нынешний «струк­турализм» он берет лишь в наиболее специальном и потому наиболее правомерном толковании, подразумевая под этим словом определенный способ анализа явлений культуры, исходящий из методов современной лингвисти­ки. Таким образом, для структурализма, который сам порожден одной из моделей языка, литература, как продукт языка, оказывается предметом не просто близ­ким, а единосущным. Такое совпадение не исключает, однако, некоторых затруднений и даже внутреннего

377

раскола, связанного с тем, стремится ли структурализм сохранять по отношению к своему объекту научную дис­танцию или же, напротив, готов загубить свою аналитич­ность, растворив ее в бесконечности языка, носитель­ницей которой в настоящее время является литература; словом, вопрос в том, желает ли структурализм быть наукой или письмом.

Структурализм-наука, можно сказать, «встречается с самим собой» на всех уровнях литературного произве­дения. Прежде всего, на уровне содержания, точнее, формы содержания, ибо он стремится описать «язык» рассказываемых историй, их составные части и единицы, логику сочленения тех и других, одним словом, общую мифологию, к которой принадлежит любое литературное произведение. Далее, на уровне дискурсивных форм: в силу своего метода структурализм обращает особое вни­мание на рубрики, разряды, распределение единиц; глав­ная его цель — таксономия, то есть дистрибутивная модель, которая неизбежно обнаруживается во всем, что создано человеком (будь то книга или социальный институт), ибо без классификации нет и культуры. Что же касается дискурса, то есть сверхфразового единства слов, то его формы организации те же, что и у фразы, — это тоже классификация, причем классификация значи­мая; здесь у литературного структурализма есть славный родоначальник, чью историческую роль обычно недооце­нивают и очерняют по мотивам идеологического харак­тера, — Риторика, эта впечатляющая попытка целой культуры проанализировать и упорядочить формы речи, сделать мир языка понятным для ума. И наконец, на уровне слов: у фразы есть не только буквальный, дено­тативный смысл; она полна и дополнительных значений. «Литературное» слово это одновременно и отсылка к культурной традиции, и реализация риторической модели, оно содержит намеренную смысловую неоднознач­ность и в то же время является простой денотативной единицей; оно обладает пространственной глубиной, и в этом-то пространстве работает структурный анализ, чья задача гораздо шире, нежели у прежней стилистики, целиком основанной на ложной идее «выразительности». Итак, на всех своих уровнях — на уровне сюжета, дис­курса и слова — литературное произведение предстает

378

для структуралиста как структура, всецело подобная структуре самого языка (это все более подтверждается новейшими исследованиями); структурализм, возникнув из лингвистики, встречается в лице литературы с пред­метом, который сам возник из языка. Отсюда ясно, почему в структурализме предпринимаются попытки создать науку о литературе, точнее лингвистику дис­курса; ее объектом будет «язык» литературных форм, рассматриваемых на многих уровнях. Подобный замысел весьма нов, так как до сих пор «научный» подход к литературе был принадлежностью лишь сугубо перифе­рийных дисциплин, таких, как история произведений, писателей и школ или же история текстов (филология).

При всей своей новизне данный замысел все же неудовлетворителен — во всяком случае, недостаточен. Он не затрагивает дилемму, о которой сказано выше и которая аллегорически выражается в оппозиции науки и литературы — в том смысле, что литература берет на себя ответственность за свой собственный язык (под названием «письма»), наука же от этого уклоняется, де­лая вид, что считает его не более чем орудием. Проще говоря, структурализму суждено остаться всего лишь еще одной «наукой» (каких рождает по нескольку каж­дое столетие, и некоторые из них недолговечны), если главным его делом не станет подрыв самого языка науки, то есть если он не сумеет «написать себя»: да и как ему не поставить под вопрос сам язык, служащий ему для познания языка? Логическое продолжение структу­рализма может состоять лишь в том, чтобы воссоеди­ниться с литературой не просто как с «объектом» анали­за, но и в самом акте письма, чтобы устранить заим­ствованное из логики разграничение, объявляющее про­изведение литературы языком-объектом, а науку — мета­языком; это значит подвергнуть риску иллюзорную при­вилегию науки на владение бесправным языком-рабом.

Итак, структуралисту предстоит превратиться в «писателя» — но вовсе не затем, чтобы чтить и отправ­лять обряды «изящного стиля», а дабы заново обратить­ся к насущным проблемам всякой речевой деятельности, поскольку ее более не окутывает благостное облако иллюзий реалистического свойства, представляющих язык в виде простого посредника мысли. Для такого

379

превращения — откровенно говоря, пока что оно остается скорее в области теории — нужно прояснить (или приз­нать) несколько обстоятельств. Прежде всего, приходит­ся иначе, чем в золотые времена позитивизма, осмыс­лить отношения субъективности и объективности, или, если угодно, место субъекта в процессе его работы. Нам все уши прожужжали разговорами об объективности и строгости — двух непременных атрибутах ученого; на са­мом деле эти качества по сути своей предназначены для предварительных операций, они необходимы при работе, и здесь нет никаких причин относиться к ним с недоверием или отбрасывать их вообще. Но качества эти нельзя перенести в дискурс — разве что посредством фокуса, чисто метонимического приема, когда научная осмотрительность лишь имитируется в речи. В любом высказывании подразумевается его субъект — выражает ли он себя открыто и прямо, говоря «я», либо косвенно, обозначая себя «он», или вообще никак, пользуясь безличными оборотами. Все это чисто грамматические уловки, от которых зависит лишь то, как субъект форми­руется в дискурсе, то есть каким образом (театрально или фантазматически) он представляет себя другим людям с помощью грамматических категорий; следова­тельно, ими обозначаются разные формы воображаемого. Наиболее коварная из них — привативная форма; она-то как раз и используется обычно в научном дискурсе, из которого ученый объективности ради самоустраняется; однако устраняется всякий раз только «личность» (с ее переживаниями, страстями, биографией), но ни в коем случае не субъект. Наоборот, субъект, можно сказать, обретает себя именно в акте самоустранения, которому он демонстративно подвергает свою личность, так что на уровне дискурса — а это роковой уровень, не следует забывать, — объективность оказывается просто одной из форм воображаемого. В сущности, только полная фор­мализация научного дискурса (разумеется, речь идет о дискурсе гуманитарных наук, так как в других науках это уже в значительной мере достигнуто) гарантировала бы от проникновения в него воображаемого — если только, конечно, наука не решится пользоваться этим воображаемым вполне осознанно, что достигается лишь в письме; одно лишь письмо способно рассеять неискрен-

380

ность, тяготеющую над любым языком, который не соз­нает себя.

Далее, лишь в письме — это можно считать его предварительным определением — язык осуществляется во всей своей целостности. Пользоваться научным дис­курсом как орудием мысли — значит предполагать, что существует некий нейтральный уровень языка, а те или иные специальные языки, например литературный или поэтический, суть производные от него, выступающие как отклонения от нормы или как украшения речи; такой нейтральный уровень служил бы основным кодом для всех «эксцентрических» языков, а они были бы прос­то его частными субкодами. Отождествляя себя с этим основным кодом, на котором якобы зиждется всякая норма, научный дискурс присваивает себе высший авторитет, оспаривать который как раз и призвано пись­мо; действительно, в понятии письма содержится пред­ставление о языке как об обширной системе кодов, ни один из которых не является привилегированным или, если угодно, центральным; составные части этой системы находятся между собой в отношении «плавающей иерар­хии». Научный дискурс считает себя высшим кодом — письмо же стремится быть всеобъемлющим кодом, вклю­чающим в себя даже саморазрушительные силы. Поэтому только письмо способно сокрушить утверждаемые наукой теологические представления, отвергнуть террор отече­ского авторитета, что несут в себе сомнительные «истины» содержательных посылок и умозаключений, открыть для исследования все пространство языка, со всеми его нарушениями логики, смешениями кодов, их взаимопере­ходами, диалогом, взаимным пародированием; только письмо способно противопоставить самоуверенности ученого — в той мере, в какой его устами «вещает» наука, — то, что Лотреамон называл «скромностью» писателя.

Наконец, на пути между наукой и письмом есть еще и третья область, которую науке предстоит вновь освоить, — область удовольствия. В рамках цивилизации, всецело основанной на монотеизме и идее Греха, где всякая ценность создается страданием и трудом, слово это звучит плохо — в нем слышится нечто легкомыслен­ное, низменное, неполноценное. Кольридж писал: «А

381

poem is that species of composition which is opposed to works of science, by purposing, for its immediate object, pleasure, not truth» *, — двусмысленное заявление, так как в нем хотя и признается в какой-то мере эротическая при­рода поэтического произведения (литературы), но ей по-прежнему отводится особый, как бы поднадзорный, участок, отгороженный от основной территории, где властвует истина. Между тем «удовольствие» (сегодня мы охотнее это признаем) подразумевает гораздо более широкую, гораздо более значительную сферу опыта, нежели просто удовлетворение «вкуса». До сих пор, однако, никогда не рассматривалось всерьез удовольст­вие от языка; о нем, по-своему, еще имела некоторое представление античная Риторика, учредив особый жанр речи, рассчитанный на зрелищный эффект, — эпидейкти­ческий жанр; классическое же искусство, на словах вменяя себе в обязанность «нравиться» (Расин: «Первое правило — нравиться...»), на деле всячески ограничивало этот принцип рамками «естественности»; одно лишь ба­рокко, чей литературный опыт всегда встречал в нашем обществе (по крайней мере, во французском) отношение в лучшем случае терпимое, отважилось в какой-то мере разведать ту область, которую можно назвать Эросом языка. Научный дискурс далек от таких попыток: ведь, допустив их возможность, ему пришлось бы отказаться от своих привилегий, гарантированных социальным институтом, и покорно возвратиться в лоно «литератур­ной жизни», о которой Бодлер писал, по поводу Эдгара По, что «только в этой стихии и могут дышать неко­торые изгои».

Изменить самосознание, структуру и цели научного дискурса — такова, возможно, задача современности, притом что на первый взгляд гуманитарные науки сейчас прочно стоят на ногах, процветают и все более теснят литературу, упрекать которую в недостатке реализма и человечности стало общим местом. На самом деле именно литература и должна активно представлять перед глаза­ми науки как социального института отвергаемую этим

* «Поэтическое произведение — это род сочинения, отличающийся от научных трудов тем, что своей непосредственной целью он полагает удовольствие, а не истину» (англ.). — Прим. перев.

382

институтом суверенность языка. При этом непосредствен­ным возмутителем спокойствия вполне мог бы выступить структурализм: только он, остро осознавая языковую природу произведений культуры, способен ныне к пере­смотру языкового статуса науки. Избрав своим предме­том язык — все возможные языки, — он вскоре осознал себя как метаязык всей нашей культуры; пора, однако, пойти дальше, ибо разграничение языка-объекта и со­ответствующего ему метаязыка в конечном счете все еще зависит от отеческого авторитета науки, существующей якобы вообще вне языка. Перед структуралистским дискурсом встает задача сделаться полностью единосущ­ным своему объекту; решить эту задачу можно лишь на двух одинаково радикальных путях — либо посредством исчерпывающей формализации, либо посредством тоталь­ного письма. При этом втором решении (именно оно здесь и отстаивается) наука станет литературой в той же мере, в какой литература уже есть и всегда была наукой (кстати говоря, ее традиционные жанры — стихотворение, рассказ, критическая статья, очерк — все более разрушаются). Действительно, все нынешние открытия гуманитарных наук, будь то социология, психо­логия, психиатрия, лингвистика и т. д., были известны литературе всегда; разница лишь в том, что они в ней не говорились, а писались. Перед лицом этой целостной истины письма «гуманитарные науки», поздно сложив­шиеся в русле буржуазного позитивизма, предстают как средства самооправдания, с помощью которых наше об­щество поддерживает в себе иллюзию божественной истины, величественно — и безосновательно — возвыша­ющейся над языком.

1967, «Times Littetary Supplement».