logo
bart

Ролан Барт — семиолог, литературовед

Р. Барт — наряду с Клодом Леви-Строссом, Жаком Лаканом, Мишелем Фуко — считается одним из крупней­ших представителей современного французского структу­рализма, и такая репутация справедлива, если только понимать структурализм достаточно широко. Именно поэтому следует иметь в виду, что помимо собственно «структуралистского», ориентированного на соответст­вующее направление в лингвистике этапа (60-е гг.), в творчестве Барта был не только длительный и пло­дотворный «доструктуралистский» (50-е гг.), но и блестя­щий «постструктуралистский» (70-е гг.) период. Следует помнить и то, что сами перипетии тридцатилетнего «семиологического приключения» Барта в чем-то су­щественном оказались внешними для него: сквозь все эти перипетии Барту удалось пронести несколько фундаментальных идей, которые он лишь углублял, варьировал и настойчиво разыгрывал в ключе тех или иных «измов». Что же это за идеи? Отвечая на этот вопрос, проследим прежде всего основные вехи научной биографии Барта.

Барт родился 12 ноября 1915 г. в Шербуре; через несколько лет после гибели на войне отца, морского офицера, переехал с матерью в Париж, где и получил классическое гуманитарное образование — сначала в ли­цеях Монтеня и Людовика Великого, а затем в Сорбонне. В юности определились две характерные черты духовного облика Барта—левые политические взгляды (в ли­цейские годы Барт был одним из создателей группы «Республиканская антифашистская защита») и интерес к театру (в Сорбонне он активно участвовал в студен­ческом «Античном театре»).

Предполагавшаяся преподавательская карьера была прервана болезнью — туберкулезным процессом в легких,

[3]

обнаруженным еще в начале 30-х гг. Признанный негод­ным к военной службе, Барт шесть лет—с 1941 по 1947 г.— провел в различных санаториях. Именно на это время приходится процесс его активного интеллектуаль­ного формирования — процесс, в ходе которого значи­тельное влияние оказал на него марксизм, с одной сторо­ны, и набиравший силу французский экзистенциализм (Сартр, Камю) — с другой.

В 1948—1950 гг. Барт преподавал за границей — в Бухаресте и в Александрии, где познакомился с 33-лет­ним лингвистом А.-Ж. Греймасом, который, вероятно, одним из первых привлек внимание Барта к методоло­гическим возможностям лингвистики как гуманитарной науки.

Однако, питая интерес к языковой теории, Барт выбирает все же карьеру литературного публициста: в 1947—1950 гг., при поддержке известного критика Мориса Надо, он публикует в газете «Комба» серию литературно-методологических статей, где пытается, по его собственным словам, «марксизировать экзистенциа­лизм» с тем, чтобы выявить и описать третье (наряду с «языком» как общеобязательной нормой и индивидуаль­ным «стилем» писателя) «измерение» художественной формы — «письмо» (заметим, что именно благодаря Бар­ту это выражение приобрело в современном французском литературоведении статус термина). Эссе, составившееся из этих статей и вышедшее отдельным изданием в 1953 г., Барт так и назвал: «Нулевая степень письма»1. Затем последовала книга «Мишле» (1954)—своего рода субстанциальный психоанализ текстов знаменитого французского историка, сопоставимый по исследова­тельским принципам с работами Гастона Башляра.

Колеблясь между лингвистикой (в 1952 г. Барт получает стипендию для написания диссертации по «социальной лексикологии») и литературой, Барт тем не менее до конца 50-х гг. выступает главным образом как журналист, симпатизирующий марксизму и с этих позиций анализирующий текущую литературную продук-

1 Термин «нулевая степень» Барт позаимствовал у датского глоссематика Виго Брёндаля, который обозначал им нейтрализованный член какой-либо оппозиции.

[4]

цию — «новый роман», «театр абсурда» и др., причем драматургия и сцена привлекают особое внимание Барта: он много публикуется в журнале «Народный театр», поддерживает творческую программу Жана Вилара, а с 1954 г., после парижских гастролей «Берлине? Ансамбль», становится активным пропагандистом сцени­ческой теории и практики Бертольта Брехта, чьи идеи будут влиять на него в течение всей жизни: значение Брехта — писал Барт семнадцать лет спустя — состоит в соединении «марксистского разума с семантической мыслью»; поэтому Брехт «продолжает и поныне оста­ваться для меня актуальным. Это был марксист, раз­мышлявший об эффектах знака:редкий случай»2.

Действительно, подлинным импульсом, обусловившим решительный поворот Барта к семиологии, следует счи­тать не академическую проблематику самой семиологии, а брехтовскую технику «очуждения»: именно эта техника, обнажавшая, «разоблачавшая» семиотические коды, лежащие в основе социального поведения человека, и побудила Барта обратиться к проблеме знака и его функционирования в культуре и лишь затем с необходи­мостью заинтересоваться аналитическим аппаратом сов­ременной семиологии: знакомство Барта с соссюровским «Курсом общей лингвистики» относится к лету 1955 г.

Итак, брехтовский социальный анализ, пропущенный сквозь призму соссюровской семиологии,— такова зада­ча, которую ставит перед собой Барт в середине 50-х гг., в момент, когда он окончательно осознал, что любые культурные феномены — от обыденного идеологического мышления до искусства и философии — неизбежно закреплены в знаках, представляют собой знаковые механизмы, чье неявное назначение и работу можно и нужно эксплицировать и рационально объяснить. Барт делает соответствующий шаг: в том же, 1955 г., по ходатайству историка Люсьена Февра и социолога Жор­жа Фридмана он поступает в Национальный центр научных исследований, где берется за работу по «психо­социологии одежды». Это большое исследование, замы­сел которого постоянно обогащался в ходе знакомства Барта с трудами П. Г. Богатырева, Н. С. Трубецкого,

2 Barthes R. Reponses.—In: «Tel Quel», 1971, No 47, p. 95.

[5]

Р. О. Якобсона, Л. Ельмслева, Э. Бенвениста, А. Марти­не, Кл. Леви-Стросса и др., превратилось в конце кон­цов в книгу о «социосемиотике моды», завершенную в 1964 и опубликованную в 1967 г. под названием «Система моды»; это — одна из вершин «структурно-семиотическо­го» периода в деятельности Барта.

Пока же, в 1954—1957 гг., Барт продолжает энергич­но работать на литературно-критическом поприще и стре­мится применить свои семиотические познания к литера­турному материалу; кроме того, он непосредственно обращается к анализу знакового функционирования обы­денной социальной жизни; так появляются на свет «Мифологии» (1957) —серия разоблачительных зарисо­вок мистифицированного сознания «среднего француза», снабженных теоретико-семиологическим послесловием «Миф сегодня». Хирургически точные, беспощадно-язви­тельные «мифологии» принесли Барту — в широкой среде гуманитарной интеллигенции — славу блестящего «эт­нографа современной мелкобуржуазной Франции»; рабо­та же «Миф сегодня», где автор, еще не вполне освоив­шийся с терминологическим аппаратом современной семиологии, тем не менее глубоко вскрыл коннотативные механизмы идеологических мифов, привлекла к нему внимание в лингво-семиологических кругах.

Наряду с «Нулевой степенью письма», «Мифологии» могут в научной биографии Барта считаться образцо­вой работой «доструктуралистского» периода — именно доструктуралистского, потому что идеологический знак рассматривается в «Мифологиях» лишь в его «верти­кальном» измерении (отношение между коннотирующим и коннотируемым членами), то есть вне каких бы то ни было парадигматических или синтагматических связей:

это знак вне системы.

Переход Барта (на рубеже 50—60-х гг.) к структу­рализму не в последнюю очередь связан с преодолением указанной методологической слабости. Во-первых, углуб­ленное прочтение Соссюра, Трубецкого, Ельмслева, Леви-Стросса и др. позволило Барту понять значение парадигматического принципа для анализа знаковых си­стем; во-вторых, знакомство с работами В. Я. Проппа и представителей русской формальной школы способство­вало возникновению у него «синтагматического мышле-

[6]

ния». Поворот Барта к осознанному структурализму ярко отмечен двумя его программными статьями: «Воображе­ние знака» (1962) и «Структурализм как деятельность» (1963).

В начале 60-х гг. меняется (и упрочивается) профес­сиональное положение Барта: в 1960 г. он становится одним из основателей Центра по изучению массовых коммуникаций3, с 1962 г. руководит семинаром «Социо­логия знаков, символов и изображений» при Практи­ческой школе высших знаний.

Помимо большого числа статей 4, опубликованных Бартом в 60-е гг., структуралистский период его «семитологической карьеры» ознаменовался появлением (наряду с книгой «Система моды») большого эссе — «Основы семиологии» (1965)5, где с очевидностью выявился замысел Барта, подспудно присутствовавший уже в «Мифологиях»,— придать новый статус семиологии как науке за счет включения в нее всего разнообразия коннотативных семиотик. Эта «семиология значения», требовавшая изучать не только знаки-сигналы, но и знаки-признаки (в терминологии Л. Прието) и тем самым открыто противопоставлявшая себя функционалистской «семиологии коммуникации»6, произвела, по свидетельст­ву А. Ж. Греймаса7, впечатление настоящего шока и вызвала бурную полемику. Тем не менее, эффективность бартовского подхода, отомкнувшего для семиологии це­лые области культуры, ранее ей малодоступные, оказа­лась настолько очевидной, что семитологические исследо­вания Барта сразу же получили права гражданства и

3 С 1973 г.— Междисциплинарный центр социологических, антро­пологических и семитологических исследований.

4 Среди статей этого периода нужно назвать «Введение в струк­турный анализ повествовательных текстов» (1966), где резюмируется состояние европейской (главным образом русской и французской) нарратологии и указываются пути ее возможного развития.

5 Термин «семиология» Барт употреблял для обозначения общей науки о знаковых системах, а «семиотике» придавал конкретизи­рующий смысл («семиотика пищи», «семиотика одежды» и т. п.).

6 См.: М о u n i n G. Semiologie de la communication et semiologie de la signification.— In: М о u n i n G. Introduction a la semiologie. P.:Ed.deMinuit, 1970,p. 11—15.

7Греймас А.-Ж., Курте Ж. Семиотика. Объяснительный словарь теории языка.—В кн.: «Семиотика» М.: Радуга, 1983, с. 528.

[7]

породили ряд интересных разработок в том же направле­нии Отстаивая принцип: семиология должна быть «наукой о значениях» — о любых значениях (а не только о денотативных, намеренно создаваемых в целях комму­никации),—Барт подчеркивал, что такими значениями человек — в процессе социально-идеологической деятель­ности — наделяет весь предметный мир и что, следова­тельно, семиологии надлежит стать наукой об обществе в той мере, в какой оно занимается практикой означива­ния, иными словами — наукой об идеологиях 8.

Такая позиция, резко расходясь с установками линг­вистического академизма , имела под собой мировоззрен­ческую почву. Ставя — на протяжении всей жизни — своей целью тотальную критику буржуазной идеологии, буржуазной культуры (а. культура, как известно, не существует вне знакового, языкового воплощения), Барт видел два возможных пути борьбы с господствую­щими идеологическими языками. Первый — это полу­чившие распространение уже в 50-е гг. попытки создания «контрязыков» и «контркультур». Однако давно уже выяснилось, что подобные «антиязыки» относятся к отрицаемым ими языкам всего лишь как негатив к позитиву, то есть на деле вовсе не отвергают их, а утверждают от противного. Барт же, ясно осознав иллюзорность создания «антисемиологии», обратился к самой семиологии — но обратился не ради ее «внутрен­них» проблем, а затем, чтобы использовать ее возмож­ности для разрушения господствующих идеологических языков, носителей «ложного сознания». При таком под­ходе «разрушение» заключается не в том, чтобы предать анафеме подобные языки, а в том, чтобы вывернуть их наизнанку, показать, как они «сделаны» Барт буквально выстрадал марксистскую мысль о том, что борьба против ложного сознания возможна лишь на путях его «объясне­ния», поскольку «объяснить» явление как раз и значит

------

8Ср «для соссюрианца идеология как совокупность коннотатив­ных означаемых является составной частью семиологии» (В а гthеsRReponseauneenquetesurlestructuralisme—In«Catalogogeneraledell'Saggiatore(Mondadon)», 1965p,LIV

9Ср «идеологические реальности не имеют непосредственного отношения к лингвистике» (MolinoJLaconnotation—In«Lalinguistique», 1971,No1,p30)

[8]

«снять» его, отнять силу идеологического воздействия «Развинтить, чтобы развенчать» — таким мог бы быть лозунг Барта, раскрыть (мобилизовав для этого все аналитические средства современной семиологии) «социо-логические» 10механизмы современных видов иде­ологического «письма», показать их историческую детер­минированность и тем самым дискредитировать — такова его «сверхзадача» в 60-е гг.

Эта впечатляющая попытка превратить семиологию из описательной науки в науку «критическую» объясняет, между прочим, и тот авторитет, который Барт приобрел в среде либеральной и левой интеллигенции, в частности, его прямое влияние на теорию и литературную практику левого интеллектуально-художественного авангарда во главе с группой «Тель Кель» (Филипп Соллерс, Юлия Кристева и др.)

Положения коннотативной семиотики Барт в первую очередь использовал для анализа литературной «формы», которая (это было показано еще в «Нулевой степени») должна быть понята как один из типов социального «письма», пропитанного культурными ценностями и интенциями как бы в дополнение к тому авторскому содержанию, которое она «выражает», и потому обла­дающего собственной силой смыслового воздействия. Раскрытие — средствами семиологии — социокультурной «ответственности формы» — серьезный вклад Барта в теоретическое литературоведение, особенно в условиях господства во Франции 50—60-х гг позитивистской литературно-критической методологии.

Преодоление позитивистских горизонтов в литерату­роведении—такова вторая важнейшая задача Барта в рассматриваемый период В книге «О Расине» (1963), написанной в 1959—1960 гг., Барт противопоставил редукционистской методологии позитивизма, сводящего «произведение-продукт» к породившей его «причине», идею «произведения-знака», причем такого знака, кото­рый предполагает не якобы однозначно-объективное, «вневременное» декодирование со стороны дешифровщи-

10 BarthesR A propos de deux ouvrages de Cl Levi-Strauss Sociologie et socio logique — In «Information sur les sciences sociales» 1962, v I, No 4

[9]

ка, но бесконечное множество исторически изменчивых прочтений со стороны интерпретатора. Давая один из возможных вариантов прочтения Расина, Барт в то же время методологически узаконивал существование всех тех направлений в послевоенном французском литерату­роведении (экзистенциализм, тематическая, социологи­ческая критика, структурная поэтика и др.), которые, опираясь на данные современных гуманитарных наук, противостояли механической «каузальности» и эмпириз­му позитивистских литературно-критических штудий (журналисты, с их склонностью к наклеиванию ярлыков, объединили все эти направления под названием «но­вая критика», ставшим общеупотребительным). Подобно «Основам семиологии», всколыхнувшим лингвистическую среду, сборник «О Расине» породил настоящую бурю в среде литературоведческой, вызвав, в частности, ожесточенные нападки со стороны позитивистской «университетской критики» (Р. Пикар и др.). Барт ответил полемическим эссе «Критика и истина» (1966), которое стало своеобразным манифестом и знаменем всей «новой критики»; ее же вдохновителем и главой отныне был признан Ролан Барт.

Следует обратить внимание на известную двойствен­ность методологических установок Барта в 60-е гг. С одной стороны, по его собственному признанию, этот период прошел под явным знаком «грезы (эйфорической) о научности»11, которая только и способна, полагал Барт, положить конец «изящной болтовне» по поводу литературы — болтовне, называемой в обиходе «литературной критикой». Вместе с тем «искус наукой», вера в ее эффективность никогда не перерастали у Барта в наивный сциентизм (это видно даже в наиболее «уче­ной» из его работ — в «Системе моды», где Барт, увле­ченно «играя» в моделирование, в различные таксоно­мии и т. п., ни на минуту не забывает, что это все же игра—пусть и серьезная). Причина—в трезвом пони­мании того, что гуманитарные науки, при всем их воз­растающем могуществе, в принципе не способны исчер­пать бездонность культуры: «... я пытаюсь,— говорил Барт в 1967 г.,— уточнить научные подходы, в той или

11BarthesR.Reponses,p. 97.

[10]

иной мере опробовать каждый из них, но не стремлюсь завершить их сугубо научной клаузулой, поскольку лите­ратурная наука ни в коем случае и никоим образом не может владеть последним словом о литературе» 12. При­веденное высказывание отнюдь не свидетельствует о переходе Барта на позиции антисциентистского иррацио­нализма, который был чужд ему не менее, чем плоский сциентистский рационализм. Барт избирает совершенно иной путь, который к началу 70-х гг. откроет третий — пожалуй, самый оригинальный — «постструктуралистский» период в его творчестве.

Барт был внутренне давно готов к вступлению на этот путь: стимулом являлись проблемы самой конно­тативной семиологии; толчком же послужили работы Ж. Лакана и М. Фуко, знакомство с диалогической концепцией М. М. Бахтина 13, влияние итальянского лите­ратуроведа и лингвиста Умберто Эко, французско­го философа Жака Деррида, а также ученицы самого Барта, Ю. Кристевой14.

Два тезиса, направленных на преодоление сциентистского структурализма, определяют методологическое лицо Барта 70-х гг. Во-первых, если структурализм рассматривает свой объект как готовый продукт, как нечто налично-овеществленное, неподвижное и подлежа­щее таксономическому описанию и моделированию, то бартовский постструктурализм, напротив, предполагает перенос внимания с «семиологии структуры» на «семиоло­гию структурирования», с анализа статичного «знака» и его твердого «значения» на анализ динамического процесса «означивания» и проникновение в кипящую магму «смыслов» или даже «предсмыслов», короче, пере­ход от «фено-текста» к «гено-тексту». Во-вторых, в про­тивоположность сциентизму, устанавливающему жесткую

12BarthesR.Interview.—In: В еHourR.Lelivredesautres.P.:L'Herne, 1971,p. 171.

13В 1965 г. Ю. Кристева сделала на семинаре у Барта доклад о Бахтине. Позже, со второй половины б0-х гг. работы Бахтина стали широко переводиться во Франции.

14Барт не скрывал подобных влияний, более того, прямо указывал на них (см.:BarthesR.RolandBarthes.P.:Seuil, 1975, р. 148); он умел так переосмыслить заимствованное, что те, у кого он начинал учиться, позже, случалось, сами охотно признавали его своим учителем.

[11]

дистанцию между метаязыком и языком-объектом, убеж­денному, что метаязык должен конструироваться как бы «над» культурой, в некоем внеисторическом простран­стве объективно-абсолютной истины, Барт настаивал на том, что метаязык гуманитарных наук, сам будучи продук­том культуры, истории, в принципе не может преодолеть их притяжения, более того, стремится не только отдалиться от языка-объекта, но и слиться с ним (см., в частности, статью «От науки к литературе», 1967). Подчеркнем еще раз: Барт не отрекается от науки, но лишь трезво оценивает ее возможности, равно как и таящуюся в ней угрозу: «Научный метаязык — это форма отчуждения языка; он, следовательно, нуждается в преодолении (что отнюдь не значит: в разрушении)» 15.

Постструктуралистские установки Барта наиболее полное воплощение нашли в образцовой для него книге «С/3» (1970), посвященной анализу бальзаковского рассказа «Сарразин», где Барт делает радикальный шаг от представления о «множестве смыслов», которые мож­но прочесть в произведении в зависимости от установок воспринимающего («История или литература?», «Крити­ка и истина»), к идее «множественного смысла», образу­ющего тот уровень произведения, который Барт назвал уровнем Текста. Методологические принципы, продемон­стрированные в книге «С/3», нашли выражение и в других работах Барта, в частности, в публикуемых в настоящем сборнике статьях «С чего начать?» (1970) и «Текстовой анализ одной новеллы Эдгара По» (1973).

В русле проблематики «производства смыслов», «текстового письма», «интертекстуальности» находится и яркое эссе Барта «Удовольствие от текста» (1973), где ставится вопрос о восприятии литературы читателем. Последовавшая вскоре после этого книга «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975) представляет собой продуманную мозаику из основных идей и мотивов, рассеянных в многочисленных работах автора 50—70-х гг.

Престиж и популярность Барта в последнее десяти­летие его жизни были чрезвычайно высоки — высоки настолько, что в 1977 г. в старейшем учебном заведении Франции, Коллеж де Франс, специально для Барта была

15BarthesR.Interview,p. 172.

[12]

открыта кафедра литературной семиологии. «Лекция», прочитанная Бартом при вступлении в должность и выпущенная отдельным изданием в 1978 г., прозвучала не только как своеобразный итог его тридцатилетней научной деятельности, но и как программа, указывающая возможные пути развития современной семиологии; сам Барт, однако, эту программу не успел выполнить. Его жизнь оборвалась внезапно и нелепо: 25 февраля 1980 г., неподалеку от Коллеж де Франс, Барт стал жертвой дорожного происшествия и через месяц, 27 марта, скон­чался в реанимационном отделении больницы Питье-Сальпетриер. Его гибель была воспринята как уход одно­го из выдающихся французских гуманитариев XX в.

*

Каковы же основные проблемы бартовской «коннота­тивной семиологии»? Прежде всего, это проблема языка.

Классическая лингвистика (от Соссюра до современ­ных французских функционалистов) склонна понимать язык как «константную структуру, доступную всем членам общества» 16. Такое представление базируется на следу­ющих постулатах: 1) означающее и означаемое в языке находятся в отношении строгой взаимной предопреде­ленности; 2) вследствие этого языковые знаки поддают­ся одинаковой интерпретации со стороны всех членов данного языкового коллектива, что и обеспечивает их «лингвистическое тождество» за счет того, что 3) сами эти знаки предстают как номенклатура языковых «средств», пригодных для выражения любых мыслей, одинаково послушно и безразлично обслуживающих все группы и слои общества.

В известном смысле все это так и есть: мы действи­тельно пользуемся одним и тем же национальным языком (например, русским) как нейтральным орудием, позво­ляющим передать самые различные типы содержания.

Стоит, однако, внимательнее присмотреться к реаль­ной речевой практике — и картина существенно услож­нится, ибо каждый из нас отнюдь не первым и далеко не последним пользуется словами, оборотами, синтакси-

16Мамудян М. Лингвистика. М.: Прогресс, 1985, с. 50.

[13]

ческими конструкциями, даже целыми фразами и «жан­рами дискурса», хранящимися в «системе языка», кото­рая напоминает не столько «сокровищницу», предназна­ченную для нашего индивидуального употребления, сколько пункт проката: задолго до нас все эти единицы и дискурсивные комплексы прошли через множество употреблений, через множество рук, оставивших на них неизгладимые следы, вмятины, трещины, пятна, запахи. Эти следы суть не что иное как отпечатки тех смысло­вых контекстов, в которых побывало «общенародное слово» прежде, чем попало в наше распоряжение.

Это значит, что наряду с более или менее твердым предметным значением, которым оно обладает, всякое слово пропитано множеством текучих, изменчивых иде­ологических смыслов, которые оно приобретает в кон­тексте своих употреблений. Подлинная задача говоря­щего-пишущего состоит вовсе не в том, чтобы узнать, а затем правильно употребить ту или иную языковую единицу (будучи раз усвоены, эти единицы в дальнейшем употребляются нами совершенно автоматически), а в том, чтобы разглядеть наполняющие смыслы и опреде­литься по отношению к ним: мы более или менее пассив­но реализуем общеобязательные нормы, заложенные в языке, но зато активно и напряженно ориентируемся среди социальных смыслов, которыми населены его знаки.

Наличие таких — бесконечно разнообразных — смыс­лов как раз и обусловливает расслоение единого нацио­нального языка на множество так называемых «социо­лектов». Пионерская роль в самой постановке вопроса о социолектах и в деле их изучения принадлежит, как известно, М. М. Бахтину 17, пользовавшемуся выражением

17См.: Волошинов В. Н. Марксизм и философия языка. Л.: Прибой, 1930 (основной текст книги принадлежит Бахтину); Бах­тин М. М. Вопросы литературы и эстетики. М.: Худ. литература, 1975. Бахтин, в частности, показал, что каждое конкретное языковое высказывание причастно не только централизующим тенденциям линг­вистического универсализма, но и децентрализующим тенденциям об­щественно-исторического «разноречия», что «социальные языки» суть воплощенные «идеологические кругозоры» определенных социальных коллективов, что, будучи «идеологически наполнен», такой язык образу­ет упругую смысловую среду, через которую индивид должен с усилием «пробиться к своему смыслу и к своей экспрессии».

О вкладе М. М. Бахтина в философию языка см.: Иванов Вяч. Вс. Значение идей М. М. Бахтина о знаке, высказывании и диалоге для современной семиотики.— В кн.: «Труды по знаковым системам, VI», Изд-во Тартуского государственного университета, 1973, с. 5—44.

[14]

«социально-идеологический язык». Подход раннего Барта (периода «Нулевой степени письма» и «Мифологий») к языковым феноменам в целом сопоставим с идеями Бахтина, хотя о прямом влиянии, разумеется, не может идти речи.

Обозначив социолект термином «тип письма», Барт проанализировал его как способ знакового закрепления социокультурных представлений. По Барту, «письмо» — это опредметившаяся в языке идеологическая сетка, которую та или иная группа, класс, социальный инсти­тут и т. п. помещает между индивидом и действитель­ностью, понуждая его думать в определенных категориях, замечать и оценивать лишь те аспекты действительности, которые эта сетка признает в качестве значимых. Все продукты социально-языковой практики, все социолекты, выработанные поколениями, классами, партиями, литера­турными направлениями, органами прессы и т. п. за время существования общества, можно представить себе как огромный склад различных видов «письма», откуда индивид вынужден заимствовать свой «язык», а вместе с ним и всю систему ценностно-смыслового отношения к действительности.

Барта от Бахтина отличают две особенности. Во-пер­вых, если Бахтина прежде всего интересовали «диалоги­ческие» взаимоотношения между «социальными языка­ми» как таковыми, тогда как отдельного индивида он рассматривал лишь в качестве «воплощенного пред­ставителя» этих языков 18, то у Барта акцент сделан на взаимоотношениях «письма» и индивида, причем под­черкнута отчуждающая власть социализированного слова: в невинном, на первый взгляд, феномене «письма» Барт сумел разглядеть общественный механизм, инсти­тут, обладающий такой же принудительной силой, как и любое другое общественное установление. Чтобы пре­одолеть эту силу, необходимо понять внутреннее устройст­во подавляющего механизма. Во-вторых, для этого-то

18Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики, с. 104.

[15]

Барт и обратился к аналитическим средствам современ­ной семиотики, прежде всего к коннотативной семиоло­гии Л. Ельмслева, содержавшей теоретические основания для практического «развинчивания» механизма «письма».

Ельмслев определил коннотативную семиотику как такую семиотику, план выражения которой сам является семиотикой 19. Например, слова, образующие текст, напи­санный на русском языке, включают в себя план выра­жения (означающие) и план содержания (означаемые), соединение которых приводит к появлению знака. Сово­купность знаков данной системы и образует тот или иной тип семиотики; предметные значения таких знаков называются денотативными или первичными.

Все дело, однако, в том, что знаки денотативной системы в свою очередь способны служить простой мате­риальной опорой для вторичных означаемых, которые тем самым ведут своего рода паразитарное существование. Так, в сознании иностранца, изучающего русский язык, наряду с процессом запоминания предметных значений русских слов, все время коннотируется дополнительное представление: «это слова русского языка», «это рус­ское». У читателя трагедий Расина одно лишь слово «пламя» (обозначающее любовную страсть) способно вызвать целый комплекс коннотативных образов: «передо мной язык трагедии», «это язык классицизма» и т. п.

Коннотативные смыслы имеют несколько существен­ных характеристик: во-первых, они способны прикреп­ляться не только к знакам естественного языка, но и к различным материальным предметам, выполняющим практическую функцию и становящимся тем самым, по терминологии Барта, знаками-функциями (см.: Барт Р. Основы семиологии.— В кн.: «Структурализм: ,,за" и ,,против"». М.: Прогресс, 1975, с. 131 и др.) 20; во-вторых, эти смыслы патентны, никогда прямо не называются, а

19Ельмслев Л. Пролегомены к теории языка.—В кн.: «Новое в лингвистике», вып. I. М.: ИЛ, 1960, с. 369.

20Так, одежда служит для защиты от холода, пищевые продукты нужны для питания и т. п., однако эти предметы способны принимать на себя и социально-смысловую нагрузку: обычный свитер и меховая накидка выполняют одинаковую практическую функцию, но одновре­менно могут свидетельствовать о совершенно различном социальном и имущественном положении их владельцев.

[16]

лишь подразумеваются и потому могут либо актуализи­роваться, либо не актуализироваться в сознании воспри­нимающих 21; в-третьих, легко «поселяясь» в любом знаке, коннотативные смыслы могут столь же легко «освобож­дать помещение»22; в-четвертых, эти смыслы диффузны: один материальный предмет или знак естественного язы­ка может иметь несколько коннотативных означаемых и наоборот, одному такому означаемому может соответст­вовать несколько денотативных знаков-носителей, так что слой коннотативных означаемых оказывается рассеян по всему дискурсу; в-пятых, они агрессивны — не довольст­вуются мирным соседством со знаками денотативной системы, а стремятся подавить их или даже полностью вытеснить23.

21Будучи зависимы от социокультурного контекста, коннотатив­ные смыслы, как правило, не фиксируются ни в каких толковых слова­рях, а потому их распознавание во многом зависит от кругозора и чутья интерпретатора; например, демонстративный смысл ношения русского платья московскими славянофилами был вполне внятен самим славянофилам и их противникам-западникам; за пределами этого круга та же знаменитая мурмолка Константина Аксакова воспринималась не более как чудачество: «К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина...» (Герцен А. И. Соч. в девяти томах, т. 5, М.: ГИХЛ, 1956, с. 148). В силу указанного свойства идеологического знака историк культуры сталкивается с серь­езными трудностями: от прошлого ему достается лишь костяк денота­тивных значений, едва ли не полностью очищенный от плоти социаль­ных смыслов. Между тем реконструкция этих смыслов, оживление таких обертонов знака, которые зачастую не были прояснены в созна­нии самих их пользователей, как раз и входит в задачу историка.

22Коннотативные смыслы активно живут до тех пор, пока активно живет идеологический контекст, их породивший, и пока мы сами сво­бодно ориентируемся в этом контексте. Умирание контекста чревато умиранием смысла: люди. выросшие в 60—70-е гг. нашего века, зная словарное значение слова «космополитизм», уже не помнят о той угрозе, которая исходила от него в конце 40-х.

23Так, по Далю, «туземец»—это «здешний, тамошний уроженец, природный житель страны, о коей речь». Однако в «проколониалистской» фразе «На Земле живут один миллиард людей и четыре миллиарда туземцев» денотативное значение утрачивается почти полностью за счет идеологического наполнения слова. П. Валери говорил, что нетрудно вообразить такую литературную фразу, которая будет при­влекать внимание не к своему предметному содержанию, а к своей «литературности», словно подмигивая: «Взгляните на меня; я — пре­красная литературная фраза». Именно подобную фразу (об «элегантной амазонке») мучительно сочиняет Гран в «Чуме» А. Камю (см.: Камю А. Избранное. М.: Прогресс, 1969, с. 216, 240).

[17]

Описывая современные «мифы», Барт с «технической» точки зрения определяет их как совокупность коннотатив­ных означаемых, образующих латентный идеологический уровень дискурса24; в функциональном же отношении назначение мифа оказывается двояким: с одной стороны, он направлен на деформацию реальности, имеет целью создать такой образ действительности, который совпадал бы с ценностными ожиданиями носителей мифологическо­го сознания; с другой — миф чрезвычайно озабочен со­крытием собственной идеологичности, поскольку всякая идеология хочет, чтобы ее воспринимали не как одну из возможных точек зрения на мир, а как единственно допустимое (ибо единственно верное) его изображе­ние, то есть как нечто «естественное», «само собой разумеющееся»; миф стремится выглядеть не «продуктом культуры», а «явлением природы»; он не скрывает свои коннотативные значения, он их «натурализует» и потому вовсе не случайно паразитирует на идеологически нейт­ральных знаках естественного языка: вместе с наживкой, которой служат эти знаки, он заставляет потребителя проглатывать и крючок идеологических смыслов. Миф невозможно «убить» (он возродится, как Феникс), но от его власти можно освободиться, «объяснив» его25, то есть аналитически разрушив его знаки26; опыт такого объяснения-разрушения предпринят в работе «Миф се­годня».

Остановимся здесь на двух методологических проб­лемах.

24«... область, общая для всех коннотативных означаемых, есть область идеологии» (BarthesR.RhetoriquedeI'image.—In: «Com­munications», 1964,No4,p. 49).

25«Подвергнуть миф объяснению — вот единственный для интел­лектуала эффективный способ борьбы с ним» (BarthesR.MaitresetEsclaves.— «LettresNouvelles», 1953,mars,p. 108) —утверждение, отчетливо перекликающееся с мыслью Энгельса о том, что с религией как формой идеологии «нельзя покончитьтолькос помощью насмешек и нападок. Она должна быть такжепреодолена научно, тоестьобъяснена исторически,а с этой задачей не в состоянии справиться даже естествознание» (Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 18, с. 578).

26«Разоблачение невозможно без тончайшего аналитического ин­струмента, невозможна семиология, которая в конце концов не превра­тилась бы в семиокластию» (BarthesR.Mythologies.P.:Seuil, 1970, р. 8).

[18]

Первая, поставленная французскими функциона­листами (Л. Прието, Ж. Мунен), сводится к вопросу: можно ли вообще считать бартовскую «коннотативную семиологию» семиологией?

Для функционалистов, как известно, главная функция языка — коммуникативная. Коммуникация определяется сознательным намерением адресанта сообщить нечто адре­сату и столь же сознательной готовностью последнего воспринять это сообщение, осуществляющееся с по­мощью знаков-«сигналов», которые принято отличать от знаков-«индексов» 27: индекс (например, дым, по которо­му можно заключить о начавшемся пожаре) лишен коммуникативной интенции, обязательной для сигнала. И сигнал, и индекс в равной мере обладают значением, однако если сигнал требует «декодирования», одно­значного для всех, владеющих данным языковым кодом, то индекс, напротив, поддается лишь той или иной «интерпретации», связанной с интуицией, культурным кругозором и т. п. воспринимающего, иными словами — не удовлетворяет классическому семиотическому посту­лату о взаимной предопределенности означающего и означаемого.

Ясно, что бартовские коннотативные знаки в боль­шинстве своем относятся к знакам-индексам (индейка с каштанами на рождественском столе окутана целым облаком коннотативных означаемых (буржуазный «stand­ing», «самодовольный конформизм»), которые, тем не менее, вовсе не предназначены для открытых целей коммуникации и потому не выполняют важнейшей (с точки зрения функционализма) языковой функции. Отсюда — общий вывод, который сделал Ж. Мунен: зна­ковые системы, осуществляющие задачи, отличные от коммуникативных, должны быть исключены из области подлинной семиологии; семиология Барта «некорректна» по самой своей сути28.

Между тем на деле обращение Барта к латентным оз­начаемым коннотативных систем было не попыткой не-

27 См.: Prieto L. J. Messages et signaux, P.: Presses Universitai-res de France, 1966.

28 См.: Mounin G. Introduction a la semiologie.' P.: lid. de Minuit, 1970, p. 11—15, 189—197.

[19]

правомерно или преждевременно расширить пределы семиологии, но попыткой качественно переориентировать ее — перейти от изучения знаковых систем, непосредст­венно осознаваемых и сознательно используемых людьми, к знаковым системам, которые людьми не осознаются, хотя ими и используются, более того, во многих случаях ими управляют. Такой переход к семиотическому изу­чению социального бессознательного является характер­нейшим признаком современного структурализма.

О существовании бессознательного философы и ученые Нового времени знали давно, по крайней мере начиная со времен Гегеля. Но именно в XX в. структурализм приложил особые усилия к тому, чтобы показать, что бессознательное, будучи областью стихийно протекаю­щего, «иррационального» опыта, тем не менее пред­ставляет собой систему регулярных зависимостей, под­чиняется определенным правилам, иными словами, впол­не поддается рациональному анализу. При этом было открыто, что бессознательное в целом структурно упо­рядочено в соответствии с теми же законами, которые управляют естественными языками — причина, объясня­ющая, почему именно естественный язык стал в XX в. привилегированным полем Методологических исследова­ний и моделью для других гуманитарных наук — таких, как антропология (Леви-Стросс), культурология (Фуко), психология (Лакан). В 60-е гг. структурная лингвистика на какое-то время стала моделью и для бартовской семиологии, однако моделью не в том смысле, что этой семиологии надлежало превратиться в придаток линг­вистики, то есть описать, по рецептам функционалистов и в дополнение к естественному языку, некоторое число неязыковых (семиотически бедных, но зато отвеча­ющих коммуникативному критерию) кодов, наподобие кода дорожных знаков, а в том, чтобы создать струк­турные модели любых типов «социальной практики» постольку, поскольку они являются знаковыми системами.

Привилегированную роль языку Барт отводит потому, что, во многом следуя за Э. Бенвенистом 29, видит в нем «интерпретанта» всех прочих знаковых систем, откуда

29См.: Бенвенист Э. Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1984, с. 69—96.

[20]

следует, что семиология должна стать частью лингвисти­ки («семиологическое включение», по Бенвенисту): «хотя на первых порах семиология имеет дело с нелингвисти­ческим материалом, она рано или поздно наталкивается на «подлинный язык» 30.

И в то же время: «это вовсе не тот язык, который служит объектом изучения лингвистов: это вторичный язык, единицами которого являются уже не монемы и фонемы, но более крупные языковые образования, отсы­лающие к предметам и эпизодам, начинающим означать как бы подязыком, но никогда помимо него»31, а это значит, что семиологии предстоит раствориться в дисцип­лине, контуры которой в начале 60-х гг. только еще намечались — в «транслингвистике».

В «структуралистский» период общество рисуется Барту как организм, непрестанно секретирующий знаки и с их помощью структурирующий действительность, социальная же практика, соответственно,— как вто­ричная по отношению к естественному языку система, смоделированная по его образцу и в свою очередь его моделирующая. Барт, в сущности, стремится создать семиотическую ипостась антропологии, культурологии, социологии, литературоведения и т. п.

Здесь-то и коренится вторая проблема — проблема «измены» Барта ортодоксальному структурализму, по­нять которую можно, если вновь вернуться к Ельмслеву и сопоставить его учение о метаязыке со взглядами Бар­та на ту же проблему.

Коннотативной семиотике, план выражения которой представлен планом выражения и планом содержания денотативной семиотики, Ельмслев противопоставил метасемиотику, в которой семиотикой является план со­держания. Иными словами, метасемиотика — это семиоти­ка, «трактующая» другую семиотику; таков, например, научный метаязык, описывающий какую-нибудь знако­вую систему, выступающую в этом случае в роли языка-объекта.

В данном отношении позиция Ельмслева, бескомпро­миссно противопоставляющая язык-объект (как предмет

30 Барт Р. Основы семиологии, с. 115.

31 Там же.

[21]

анализа) метаязыку (как средству анализа) является характерным примером сциентистского мышления, глав­ная задача которого заключается в том, чтобы весь социум, всю человеческую историю, весь мир превратить в материал для отстраненного научного препарирования, а самому при этом смотреть на человека и человечество «с точки зрения вечности»; воплощением этой внепространственной и вневременной точки зрения как раз и должен стать некий абсолютный метаязык, вместилище «истины в последней инстанции», возносящий ученого над изучаемым объектом: ставящий мифолога вне всякой мифологии, социолога — вне социальных отношений, историка--вне истории. Такой метаязык (на его роль, как известно, претендовал в XIX в. позитивизм, а затем и неопозитивизм) стремится как можно лучше объяснить действительность, полагая при этом, что сам не нуждает­ся ни в каких объяснениях.

Поддавшись на какое-то время этой — и вправду при­влекательной для аналитика — сциентистской иллюзии, Барт тем не менее сумел преодолеть ее как бы изнутри самого сциентизма.

Прежде всего, уже с начала 60-х гг., он подчеркивал, что любой язык способен оставаться метаязыком описа­ния лишь до тех пор, пока сам не станет языком-объек­том для другого метаязыка; именно эта судьба постигла позитивизм, ставший в нашем столетии не только объ­ектом полемики, но и, главное, предметом историко-культурного объяснения и исследования. Сменяя друг друга в истории, метаязыки способны надстраиваться друг над другом до бесконечности, ибо они суть точно такие же порождения культуры, как и любые другие социальные феномены; ни один ученый не должен воображать, будто говорит от имени субстанциальной истины, ибо «любая наука, включая, разумеется, и семиологию, в зародыше несет собственную гибель в форме языка, который сде­лает ее своим объектом» 32.

Вместе с тем, начиная с «Мифологий» можно просле­дить и другую логику борьбы со сциентистской иллю­зией — логику смещения, смешения метаязыка и языка-

32Б а р т Р. Основы семиологии, с. 160; см. также «Структурализм как деятельность», с. 261 наст. изд.

[22]

объекта, когда, например, определив миф как вторичный (по отношению к естественному языку) язык, Барт тут же называет его «метаязыком» и утверждает, что это такой «вторичный язык, на которомговорят о первом» (см. с. 79 наст. изд.). Он тем самым нарочито отождест­вляет коннотативную семиотику, являющуюся дискурсомвдискурсе, с метасемиотикой, являющейся дискурсом о дискурсе. В этом парадоксальном, с точки зрения глос-сематики, «коннотативном метаязыке» на самом деле нет ничего противоестественного, если только допустить, что любой язык-объект сам может играть роль метаязыка и наоборот, если, следовательно, отказаться от структу­ралистского мышления в категориях жестких «оппози­ций»33и принять тезис о возможности ролевой взаимо­обратимости противоположных «сущностей». Даже «бессубъектный» язык математики, претендующий на сугубую денотативность и историческую «а-топичность», на самом деле предполагает совершенно определенную — коннотативно зашифрованную — субъективную позицию:

ту самую веру в бесстрастную объективность и безгра­ничные возможности науки, которая и является «пресуп­позицией» сциентистской идеологии. Равным образом и язык «мифолога», «развинчивающего» мифы, порожден неким смысловым топосом — неприязнью и неприятием мифологического сознания как такового, что отнюдь не ставит исследователя «над» историческим процессом, а напротив, активно включает в него 34.

Не бывает «чисто» денотативных языков, как не бы­вает языков «только» коннотативных; любой язык пред­ставляет собой комбинацию высказанного и подразуме­ваемого, денотативного и коннотативного уровней, при­чем подразумеваемое может при определенных условиях эксплицироваться, а эксплицитное уйти в коннотативный «подтекст». Такова динамическая реальность семиотиче-

33«Миф» и вправду существует лишь с помощью денотативного языка, но в то же время этот вторичный феномен лишь использует первичный язык ради собственных целей, то есть «трактует» его, по­добно любому другому метаязыку.

34«... акт „демистификации" не есть олимпийский акт... я притязаю на то, чтобы в полной мере пережить противоречия своего времени, способного превратить сарказм в условие бытия истины» (наст. изда­ние, «Мифологии», с. 47).

[23]

ских систем, хотя классический (статический, таксоно­мический) структурализм (всегда имеющий дело с уже ставшей, а не становящейся действительностью) не рас­полагает ключами к этой реальности.

Барт понял, что если семиология и вправду хочет стать «критической» наукой, она в первую очередь обя­зана превратиться в «критическую», саморефлектирую­щую дисциплину, должна осознать свои собственные, не сформулированные, но молча подразумеваемые пред­посылки, чтобы преодолеть их, найти для себя не только новый объект исследования (коннотативные семиотики), но и выделить в этом объекте особый предмет, требую­щий особых аналитических методов (таким предметом станет для Барта «текст»), она должна выйти за пределы таких категорий классической семиотики, как «комму­никация», «сообщение» и т. п., и перенести внимание с готового «знака» на процесс его «порождения», иными словами, превратиться из привычной «семиологии» в «семанализ» (если воспользоваться термином Ю. Кристевой), в «текстовой анализ» (по терминологии Барта).

Теперь, в свете всего сказанного, можно перейти к рассмотрению литературоведческой концепции Барта, проследить движение его литературно-теоретических взглядов от «доструктурализма» к «постструктурализму».

Барта, в сущности, всегда интересовал единственный, но кардинальный вопрос: «Что такое литература?», и хотя, давая ответ, Барт по-разному расставлял акценты в разные периоды своей деятельности, преемственность проблематики проследить нетрудно.

В 50-е — первой половине 60-х гг. Барта по преиму­ществу занимает проблема противостояния автора и данного ему языка. Действительно, если отказаться от иллюзии, будто язык сводится лишь к своей орудийной функции, то возникнут серьезные вопросы, с которыми на практике сталкивается всякий пишущий, ответственно относящийся к собственному слову, изведавший, что та­кое «страх письма», который рождается из осознания безнадежности попытки «выразить невыразимое» — во­плотить в слове всю полноту и неповторимость своих переживаний, мыслей и т. п.: всякий пишущий по себе знает, насколько верен тютчевский афоризм («Мысль

[24]

изреченная есть ложь»), столь многих искушавший «все бросить и никогда больше не писать».

В самом деле, неизмеримо легче выразить неподдель­ное сочувствие другу, потерявшему близкого человека, при помощи живого жеста, взгляда, интонации, нежели сделать то же самое, написав ему «соболезнующее пись­мо»: попытавшись словесно воплотить самую искреннюю, самую спонтанную эмоцию, мы с ужасом убедимся, что из-под пера у нас выходят совершенно условные, «лите­ратурные» фразы; попробовав же отказаться от литера­турной велеречивости, перебрав для этого все возмож­ные варианты словесного выражения, мы, вероятно, в конце концов придем к выводу, что адекватнее всего наше чувство можно передать при помощи одного-единственного слова, которое ему и соответствует: «Соболез­ную»; беда лишь в том, что подобная лапидарность все равно не спасет нас от «литературы», ибо несомненно будет воспринята как одна из условных «масок» — маска «холодной вежливости», достойная разве что стиля официальной телеграммы, а «телеграфный стиль», как известно,— это ведь тоже своего рода «литература».

В любом случае получается, что, пользуясь языком, мы обречены как бы «разыгрывать» собственные эмоции на языковой сцене: в известном смысле можно сказать, что не мы пользуемся языком, а язык пользуется нами, подчиняя какому-то таинственному, но властному сце­нарию. «Тайна», впрочем, давно раскрыта и заключается она в том, что никакая непосредственность посредством языканевозможна в принципе потому, что по самой своей природе язык всегда играетопосредующуюроль: он вообще не способен «выражать» чего бы то ни было («выразить» боль или радость можно только инстинк­тивным криком или, на худой конец, междометием), он способен тольконазывать, именовать.Специфика же языковой номинации в том, что любой индивидуальный предмет (вещь, мысль, эмоция) подводится подобщие категории,а последние вообще не умеют улавливать и удерживать «интимное», «неповторимое» и т. п. Будучи названа, любая реальность превращается в знак этой реальности, в условную этикетку, под которую подходят все явления данного рода: номинация не «выражает», а как бы «изображает» свой предмет.

[25]

Язык, таким образом, выполняет двойственную функ­цию: с одной стороны, среди всех семиотических систем он является наиболее развитым средством общения, контакта с «другим»; только язык дает индивиду полно­ценную возможность объективировать свою субъектив­ность и сообщить о ней партнерам по коммуникации; с другой стороны, язык предшествуетиндивиду, преднаходится им; до и независимо от индивида он уже опре­деленным образом организует, классифицирует действи­тельность и предлагает нам готовые формы, в которые с неизбежностью отливается всякая субъективность. Парадоксальным образом, не вынеся одиночества и ре­шившись доверить «другим» свои, быть может, самые сокровенные «мысли и чувства», мытем самымотдаем себя во власть системы языковых «общих мест», «топосов» — начиная микротопосами фонетического или лек­сического порядка и кончая так называемыми «типами дискурса». Мы становимся добровольными пленниками этих топосов, которые в прямом смысле слова делают у-топичной (а-топичной) всякую надежду личности прорваться к «своей» эмоции, к «своему» предмету, к «своей» экспрессии35(«...экспрессивность — это миф; экспрессивность на деле — это всего лишь условный об­раз экспрессивности»)36.

Дело еще более усложнится, если мы рассмотрим язык не только в его денотативном, но и в его коннотативном измерении, которому и принадлежит литература. Всякий человек имеет дело с уже «оговоренным» словом 37, но

35«Любой желающий писать точно... с неизбежностью пишетдля других(ведь если бы он обращался только к самому себе, ему хватило бы и той своеобразной номенклатуры, которую составляют его собственные переживания, поскольку всякое переживание является непосредственным именем самого себя)».—BarthesR.Essaiscritiques.P.:Seuil, 1964, р. 13. Лучший тому пример — всякого рода «интимные дневники», которые, вопреки иллюзии их авторов, пишутся вовсе не «для себя», а в неосознанной надежде, что «некто» их прочтет, поразившись глубине и оригинальности личности пишущего.

36 Барт Р. Нулевая степень письма, с. 341.

37«Только мифический Адам, подошедший с первым словом к еще не оговоренному девственному миру, одинокий Адам мог действительно до конца избежать этой диалогической взаимоориентации с чужим словом о предмете. Конкретному историческому человеческому слову этого не дано...» (Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики, с. 92).

[26]

писатель вынужден прибегать к такому слову, «оговоренность» которого как бы узаконена и кодифицирована тем социальным институтом, который представляет собой «литература»: над системой языковых топосов литерату­ра надстраивает систему своей собственной топики — стилевой, сюжетной, композиционной, жанровой и т. п.; она сама есть не что иное как исторически подвижная совокупность «общих мест», из которых, словно из кир­пичиков, писатель вынужден складывать здание своего произведения. Разумеется, эти «общие места» способны к филиациям и трансформациям, способны вступать в са­мые различные контакты друг с другом, образовывать зачастую непредсказуемые конфигурации, и все же лю­бая из подобных конфигураций, даже самая оригиналь­ная, впервые найденная данным автором, не только пред­ставляет собой индивидуализированный набор готовых элементов, но и, что самое главное, немедленно превра­щается в своеобразный литературный узус,стремящийся подчинить себе даже своего создателя (не говоря уже о его «последователях» и «подражателях»)38.

Именно потому, что «топосы» и «узусы» заданы пи­сателю и к тому же отягощены множеством «чужих» социально-исторических смыслов, Барт — на первый взгляд, парадоксальным образом — называет литературу «языком других» — языком, от которого писатель не в силах ни скрыться, ни уклониться, ибо он добровольно избрал его средством «самовыражения». Являясь «язы­ком других», литература одновременно оказывается и точкой пересечения различных видов социального «пись­ма», и одним из его типов. Подобно тому как в обыден­ной коммуникации индивид лишь «изображает» на язы­ковой сцене свою субъективность, так и писатель обречен на то, чтобы «разыгрывать» на литературной сцене свое мировидение в декорациях, костюмах, сюжетах и амплуа, предложенных ему социальным установлением, называ­емым «литературным письмом».

38«Да, сегодня я вполне могу избрать для себя то или иное пись­мо...— притязнуть на новизну или, наоборот, заявить о своей привер­женности к традиции; но все дело в том, что я неспособен оставаться свободным и дальше, ибо мало-помалу превращаюсь в пленника чужих или даже своих собственных слов» (Барт Р. Нулевая степень письма, с. 313).

[27]

Это «письмо», обращенное к писателю своей отчужда­ющей стороной, Барт назвал «языком-противником»: «Язык-противник — это язык, перегруженный, загромо­жденный знаками, износившийся во множестве расхожих историй, ,,насквозь предсказуемый"; это мертвый язык, омертвевшее письмо, раз и навсегда разложенное по полочкам, это тот избытокязыка, который изгоняет повествователя из собственного «я»...; короче, этот враж­дебный язык есть сама Литература, не только как соци­альный институт, но и как некое внутреннее принужде­ние, как тот заранее заданный ритм, которому в конечном счете подчиняются все случающиеся с нами ,,истории", ибо пережить нечто...— значит тут же подыскать для соб­ственного чувства готовое название»39.

Проблема для Барта состоит в отыскании такой по­зиции, которая, отнюдь не понуждая писателя порвать с языковой деятельностью, с литературой, то есть не обрекая его на «молчание», тем не менее позволила бы ускользнуть из-под ига «массифицирующего» слова.

В начале 50-х гг., грезя о «совершенном адамовом мире, где язык будет свободен от отчуждения», Барт видел лишь утопический выход из положения, вопло­щенный в мечте об «однородном» обществе, в котором полное разрушение социальных перегородок приведет к уничтожению самого понятия «письмо», к радикальной «универсализации языка», когда слова вновь обретут первозданную «свежесть» и «станут наконец счастли­вы» 40

Через десять лет Барт смотрит на положение дел по-другому; отныне задачу он видит не в конструировании несбыточной «языковой утопии», а в реальном «овладе­нии» языком «здесь и теперь»: язык не может быть ни изменен в своей сущности, ни разрушен, как не может быть ни изменена, ни разрушена литература (опыт сюр­реалистов показал, что, изгнанная в дверь, литература всегда является в окно); единственный способ освобож­дения — это «обмануть», «обойти с тыла» язык-против-

39Барт Р. Драма, поэма, роман.— В кн.: «Называть вещи своими именами. Программные выступления мастеров западноевропейской ли­тературы XX века». М.: Прогресс, 1986, с. 142.

40Б а р т Р. Нулевая степень письма, с. 349.

[28]

ник, а именно — добровольно подчиниться его нормам и правилам, чтобы тем вернее поставить их себе на службу.

Как это сделать? Необходимо проявить сознательную, намеренную «литературность» (термин, заимствованный Бартом у русской формальной школы), то есть до конца вжиться во все без исключения роли, предлагаемые ли­тературой, в полной мере освоить всю ее технику, все ее возможности (стилевые, жанровые, композиционные и т. п.), чтобы совершенно свободно «играть литерату­рой», иными словами, как угодно варьировать,комбини­ровать любые литературные «топосы» и «узусы».

Мера оригинальности(одно из ключевых понятий Барта начала 60-х гг.) писателя есть мера свободы тако­го варьирования, «...оригинальность лежит в самом ос­новании литературы; лишь подчинившись ее законам, я обретаю возможность сообщить именно то, что намерева­юсь сообщить; если в литературе, как и в обыденной коммуникации, я стремлюсь к наименьшей «фальши­вости», то мне надлежит стать наиболее оригинальным или, если угодно, наименее «непосредственным»41.

Таким образом, «литературность», с одной стороны, противопоставляется Бартом «литературе» как способ преодоления литературы изнутри, ее же собственными средствами, а с другой — романтическому мифу о «спон­танности»42творческого акта, в результате которого произведение якобы создается помимо всякой «техники», силой одного только творческого «гения»; между тем, по Барту, на практике можно бытьлибо«непосредствен­ным», но при этом навсегда забыть о «литературе», либо быть «литератором», и в этом случае распроститься со всякой мечтой о «непосредственности»: выражение «техника непосредственности» есть противоречие в тер­минах, ибо может существовать лишь техникаварьи­рованиялитературных средств, кодов, топосов, задава­емых писателю литературой. «Варьирование» — единст­венное средство, позволяющее автору бороться с его

41BarthesR.Essaiscritiques.P.:Seuil, 1964,p. 12.

42«,,Спонтанность", о которой нам обычно толкуют, является на самом деле верхом условности: это тот самый окаменевший, совершенно готовый язык, который обнаруживается у нас прямо под рукой в тот самый момент, когда мы вознамериваемся говорить ,,спонтанно"» (Барт Р. Драма, поэма, роман, с. 143).

[29]

подлинным врагом — банальностью, ибо«банальность» есть не что иное как стремление литературной инсти­туции подчинить писателя своим штампам. Это средство, напоминает Барт, было известно еще в античности; имя ему —риторика,которая в греко-римском мире была важнейшей дисциплиной, как раз и научавшей, каким образом «не позволить литературе превратиться ни в знак банальности (если она окажется чересчур прямо­линейной), ни в знак оригинальности (если она окажется чересчур опосредованной)»43.

Интерес к технике литературных высказываний — один из тех пунктов, где Барт ближе всего сомкнулся со структурализмом. Методологическим шагом в этом направлении явилась его работа «Критика и истина», в которой проводится принципиальная граница между подходом к произведению как к функционирующему механизму и как к смысловому образованию, имеющему символическую природу. Первый подход Барт назвал «наукой о литературе», второй — «критикой».

Под «наукой о литературе» (дисциплиной, которую у нас обычно именуют «общей поэтикой») Барт разумеет своего рода «универсальную грамматику» литературной формы, то есть общие правила построения литературного дискурса как на микро-, так и на макро-уровнях, начиная с правил образования тропов и фигур и кончая компо­зицией и сюжетосложением. В данном отношении задачи общей поэтики аналогичны задачам «Риторики» и «Поэ­тики» Аристотеля с той разницей, что античная поэтика по самой своей сути была нормативна и прагматична, то есть являлась сводом предписаний, позволявших отде­лить «правильные» произведения от «неправильных» и подлежавших сознательному усвоению со стороны автора

43 Barthes R. Essais critiques, p. 13—14. Призывая к возрожде­нию греко-римской риторики, традиции которой активно жили в Европе вплоть до конца XVIII в. и были забыты лишь в эпоху романтизма и постромантизма, Барт выражает общую тенденцию, характерную для литературоведения XX столетия и проявившуюся, в частности, в возник­новении мощной школы французской «неориторики» 60—70-х гг. (см., например: Дюбуа Ж. и др. Общая риторика. М.: Прогресс, 1986). Сам Барт, использовавший в ряде работ риторические принципы анализа, является также и автором специальной «памятки» (см.:BarthesR.L'ancienneRhetorique(Aide-memoire).—In: «Communica­tions», 1970,No16).

[30]

во избежание «ошибок» в сочинительской работе; напро­тив, общая поэтика не ставит перед собой нормативных целей; она стремится описать все существующие (или даже могущие возникнуть) произведения с точки зрения текстопорождающих механизмов, управляющих «языком литературы» как таковым; эти механизмы, как правило, не осознаются самими писателями, подобно тому как механизмы, регулирующие языковую деятельность, не осознаются носителями естественного языка. Тем не ме­нее вне этих механизмов невозможна передача никакого содержания: если любая конкретная фраза естественного языка, каков бы ни был ее смысл, с необходимостью подчиняется законам этого языка, то и любое произве­дение, независимо от своего индивидуального содержа­ния, подчиняется всеобщей «грамматике» литературных форм: такие формы служат «опорой» для бесконечного множества исторически изменчивых смыслов, которыми способна наполняться та или иная трансисторическая конструкция 44; подобные конструкции, по Барту, и долж­ны стать объектом «науки о литературе», ибо они суть необходимые «условия существования» любых смыслов.

Литературоведческие интересы самого Барта с начала 60-х гг. все больше и больше перемещаются в область самих смыслов, что видно не только из «Критики и истины», но и из более ранних работ, таких, как «Две критики», «Что такое критика?», «История или литерату­ра?».

Прежде всего следует подчеркнуть антипозитивист­скую направленность всех этих работ. Суть позитивист­ской методологии (во всех ее разновидностях — от «биографической» до социологической и психоаналитиче­ской) состоит в подмене проблемы пониманиясмысла произведения проблемой его каузально-генетического

44Примером может служить сюжетная конструкция «инициационного» типа (сюжет строится на том, что герой проходит через испыта­ние или ряд испытаний). Эта конструкция лежит в основе ряда ми­фических повествований, но она же организует повествовательную структуру волшебной сказки, от мифа отпочковавшейся; более того, она перешла в средневековый рыцарский роман, затем в роман плуто­вской и т. д. вплоть до романа нового и новейшего времени: это и значит, что на протяжении тысячелетий одна и та же «полая» структу­ра все время наполнялась новыми историческими содержаниями.

[31]

объяснения.«Объяснить» же произведение, с точки зрения позитивизма, значит найти такие «обстоятель­ства» (психический склад личности, социально-бытовая среда, общественные условия и т. п.), которые, будучи внеположны произведению, тем не менее его «детерми­нируют» и в нем «отражаются». Сам по себе поиск подобных обстоятельств (или «причин», как их называли представители культурно-исторической школы) вполне правомерен, но он не может быть ни единственной, ни конечной целью литературоведческого исследования. Несомненно, например, что в образе Амели в «Рене» Шатобриана отразились черты его родной сестры, что за фигурой главного героя повести стоит социально-психологический «характер» самого Шатобриана, а за повестью в целом — Великая французская буржуазная революция; без знания подобных «обстоятельств» по­нимание «Рене» будет по меньшей мере затруднено, а в случае с произведениями, принадлежащими отдаленным или малознакомым нам культурам, пожалуй, и попросту невозможно. Однако одно деловывестите или иные смысловые аспекты текста из подобных «причин» и сов­сем другое —свестиего смысловую полноту к этим причинам; между тем именно в подобной редукции со­стоит позитивистский принцип «объяснения»: Э. Ренан еще в прошлом веке утверждал, что задача литератур­ной критики не в том, чтобы вдыхать аромат цветка (с которым Ренан сравнивал произведение), а в том, чтобы изучить состав почвы, на которой он вырос. Для методологии позитивизма смысл оказывается тождест­венным собственной причине: он, собственно, и есть эта причина, только транспонированная в литературную плоскость и там переодетая в одежды художественной образности и вымышленных ситуаций, принаряженная «изобразительно-выразительными» украшениями и т. п. Получалось (и об этом прямо писал упоминаемый Бар­том Г. Лансон), что стоит только выяснить и суммиро­вать все разнообразные «обстоятельства», «источники» и «влияния», приведшие к возникновению данного произведения, как будет достигнута однозначная, окон­чательная и неоспоримая «истина» о нем.

Именно с таким представлением об «истине» в лите­ратуроведении и полемизирует Барт. «Истина» произве-

[32]

дения, по Барту, не во внешних обстоятельствах, а в нем самом, в его смысле, прежде всего — в его «истори­ческом» смысле.

«Исторический» смысл произведения есть результат его интенциональности: интенция как бы напрягает текст изнутри, создает его устойчивую смысловую структуру, закрепляемую в системе персонажей, парадигматике и синтагматике сюжета и т. п. «Понять» исторический смысл произведения значит вжиться в эту структуру, увидеть мир глазами произведения, заговорить на его языке, подчинить себя заложенному в нем чувству жизни. Задачей исторической науки,полагает Барт, является реконструкция исторических смыслов литературы, своего рода воскрешение забытых языков, на которых написаны произведения ушедших эпох.

Между тем наряду с устойчивым историческим смыс­лом произведение несет в себе множество подвижных, изменчивых «трансисторических» смыслов, которые подлежат уже не реконструкции, а, говоря словами Барта, «производству» со стороны читателей.

Причина в том, что любой читатель находится в ситуации своеобразного «диалога» по отношению к про­изведению: он обладает определенным культурным кру­гозором, системой культурных координат, в которые произведение включается как в свой контекст и в зависи­мости от контекста позволяет выявлять такие аспекты смысла, которые интенционально никак не фокализованы. Позиция читателя по отношению к произве­дению всегда двойственна: он должен уметь видеть дей­ствительность глазами произведения (только в этом случае цель художественной коммуникации может счи­таться достигнутой) и в то же время — он видит само произведение как объект, находящийся в окружении других аналогичных объектов, он видит его культурное окружение, исторический фон, видит то, чего зачастую не способно заметить само произведение, знает о нем то, чего оно само о себе не знает, что стоит за спиной его интенции. Ясно, что, поскольку культурные круго­зоры читателей индивидуально варьируются, постольку окказиональные смыслы одного и того же произведения «производятся» по-разному даже ближайшими его сов­ременниками.

[33]

Принципиальный характер такого варьирования ста­нет очевидным, если мы перенесем проблему из инди­видуального и синхронического плана в план диахрони­ческий. Уже в силу самого факта движения истории каждому новому поколению, новой эпохе, культурному образованию произведение является в совершенно спе­цифическом ракурсе, которого никогда не было раньше и не будет позже, причем сам этот ракурс есть продукт заинтересованного отношения к произведению, стремле­ния включить его в духовную работу современности. Вот почему, будучи порождено своим временем, произ­ведение отнюдь не замыкается в нем, но активно вовле­кается в свою орбиту, присваивается всеми последую­щими временами. Произведение исторично, но в то же время «анахронично», ибо, порвав историческую пупо­вину, немедленно начинает бесконечное «путешествие сквозь историю»; оно «символично», ибо никакая история не способна исчерпать его бесконечной смысловой пол­ноты.

Подчеркнем, что в работах начала 60-х гг. Барт тол­кует эту полноту еще ограничительно. Произведение представляется ему чем-то вроде знака с одним дено­тативным и целым созвездием коннотативных означае­мых. Барт как бы дифференцирует литературоведче­ские подходы: происхождениезнака-произведения отно­сится к компетенциигенетических методов,понимание его денотативного значения подлежит ведениюистории, анализстроенияявляется прерогативой«науки о лите­ратуре», полисемияже произведения требует особой герменевтической дисциплины, которую Барт и назвалкритикой,илиинтерпретирующим литературоведением.

В работе «История или литература?» Барт поясняет, что задачей «критики» является эксплицирование скры­тых означаемых произведения, которыми как раз и явля­ются смыслы, не входящие в интенциональную структуру этого произведения. Так, ни одна из трагедий Расина не является сообщением, имеющим целью поведать нам нечто об идеологической дифференциации или о «соци­альном бессознательном» в XVII в., и тем не менее указанные значения можно без труда «прочитать» в расиновских трагедиях именно благодаря тому, что наша современность располагает языком социологии и языком

[34]

психоанализа, подобно тому как будущие эпохи, вклю­чив эти трагедии в новые исторические контексты и вы­работав новые, неведомые нам аналитические языки, су­меют прочитать в творчестве Расина неведомые нам смыслы.

Идея «символичности» произведения чрезвычайно важна в методологическом отношении, однако Барт очень скоро заметил, что «интерпретирующая критика» едва ли способна адекватно уловить эту символичность. Уже в «Критике и истине» Барт писал, что интерпре­тирующие направления вовсе и не стремятся сохранить «многосмысленность» произведения, но, напротив, пре­тендуют на его «окончательное» истолкование, на мо­нопольное владение его «истинным» смыслом; на деле каждое из этих направлений выбирает лишь одно из множества возможных «означаемых» произведения и объявляет его «главным» в ущерб всем остальным, тем самым бесповоротно останавливая «бесконечную под­вижность той метафоры, которой является произведение», ибо «стремление свести символ к тому или иному од­нозначному смыслу — это такая же крайность, как и упорное нежелание видеть в нем что-либо, кроме его буквального значения» (с. 369 наст. изд.).

Найти и обосновать такие исследовательские методы, которые позволили бы уловить и удержать смысловую полноту произведения и в то же время не порвать с аналитическим подходом к литературе,— такова цель, за­нимающая Барта в последнее, «постструктуралистское» двенадцатилетие его деятельности.

В этот период Барт выделяет новый объект литера­туроведческого изучения — текст,а также новый «язык», на котором следует говорить об этом объекте,— «чте­ние-письмо». Итак, речь идет о переходе Барта от «про­изведения» к «тексту» и от герменевтической «интерпре­тации» к интертекстовому «чтению-письму».

Понятием «текст» Барт в первую очередь обязан Жаку Деррида и Юлии Кристевой, на концепциях которых здесь уместно кратко остановиться.

Что касается Деррида, то свою задачу он видел прежде всего в том, чтобы оспорить непререкаемость одного из основополагающих принципов европейского культурного сознания — принципа «центрации». Действи-

[35]

тельно, нетрудно заметить, что, имея дело с любыми оппозициями (белое/черное, мужчина/женщина, душа/ тело, содержание/форма, означаемое/означающее, денотация/коннотация и т. п.), мы невольно стремимся поста­вить в привилегированное положение один из членов этих оппозиций, сделать на нем ценностный акцент. Принцип центрации пронизывает буквально все сферы умствен­ной деятельности европейского человека: в философии и психологии он приводит к рациоцентризму, утверж­дающему примат дискурсивно-логического сознания над всеми прочими его формами, в культурологии — к европоцентризму, превращающему европейскую социальную практику и тип мышления в критерий для «суда» над всеми прочими формами культуры, в истории — к презенто- или футуроцентризму, исходящему из того, что историческое настоящее (или будущее) всегда «лучше», «прогрессивнее» прошлого, роль которого сводится к «подготовке» более просвещенных эпох и т. п. Вариан­том философии «центрации» является субстанциалистский редукционизм, постулирующий наличие некоей не­подвижной исходной сущности, нуждающейся лишь в во­площении в том или ином материале: в философии это представление о субъекте как своеобразном центре смы­словой иррадиации, «опредмечивающемся» в объекте; в лингвистике — идея первичности означаемого, закреп­ляемого при помощи означающего, или первичности денотации по отношению к коннотации; в литературо­ведении — это концепция «содержания», предшествую­щего своей «выразительной форме», или концепция непо­вторимой авторской «личности», «души», материальным инобытием которой является произведение; это, наконец, упоминавшаяся уже позитивистская каузально-генети­ческая «мифологема».

Уязвимость подобной позиции хорошо видна на при­мере соссюровского знака.По Деррида, субстанциалистские предпосылки научного мышления Соссюра ясно просматриваются в его представлении одуализмезнака, побуждающем трактовать означаемое как первичную суб­станцию, независимую от своего языкового воплощения и предшествующую ему. Между тем учение Соссюра о знаке допускает и иное прочтение в той мере, в какой автор «Курса» сам подчеркивал, что означающее и озна-

[36]

чаемое производятся одновременно,немыслимы друг без друга и соотносятся как лицевая и оборотная стороны бумажного листа. А это значит, что стоит только сме­нить перспективу, отказавшись от самого принципа цен­трации, как мы поймем, что означающее и означаемое могут легко поменяться Местами, что означаемое отсылает к своему означающему в той же мере, в какой озна­чающее указывает на означаемое, что, следовательно, они находятся не в статическом отношении противостоя­ния и предшествования, а в динамическом отношении взаимообратимости45. Примером такой взаимообрати­мости могут служить средневековые символические цепочки (типа: «солнце—золото—огонь—верх— мужское начало» и т. п.), где каждый символ одновре­менно является и означающим и означаемым (поскольку сам отсылает ко всем прочим элементам, а они в свою очередь отсылают к нему).

Для Деррида, таким образом, задача состоит не в том, чтобы перевернуть отношения, оставаясь в рамках «центрирующего» мышления (сделав привилегирован­ным, скажем, означающее вместо означаемого или «форму» вместо «содержания»), а в том, чтобы уничто­жить саму идею первичности, стереть черту, разделяю­щую оппозитивные члены непроходимой стеной: идея оппозитивного различия(difference) должна уступить место идееразличения(differance), инаковости, сосуще­ствованию множества не тождественных друг другу, но вполне равноправных смысловых инстанций. Оставляя друг на друге «следы», друг друга порождая и друг в друге отражаясь, эти инстанции уничтожают само поня­тие о «центре», об абсолютном смысле. «Различение»46

45Ср. «обобщение треугольника Фреге путем вращения» в кн.: Степанов Ю. С. Семиотика. М.: Наука, 1971, с. 85—91.

46«Различение — это то, благодаря чему движение означивания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент, именуемый «наличным» и являющийся на сцене настоящего, соотносится с чем-то иным, нежели он сам, хранит в себе отголосок, порожденный звуча­нием прошлого элемента и в то же время разрушается вибрацией собственного отношения к элементу будущего; этот след в равной мере относится и к так называемому будущему и к так называемому прошло­му; он образует так называемое настоящее в силу самого отношения к тому, чем он сам не является...»(D e r r i d a J. Marges de la philosophie. P.:Ed.deMinuit, 1972,p. 13).

[37]

кладет конец власти одних смыслов над другими, застав­ляя вспомнить не только о философии Востока, но и о досократиках, о Гераклитовом круговращении, «игре».

Но если вся цивилизация, все мышление европейского Нового времени самим своим существованием обязаны принципу «центрации», то где — в рамках этой цивили­зации—может (и может ли?) найти прибежище децентрирующая семиотическая практика? На этот вопрос по­пыталась ответить Ю. Кристева, проведя разграничение между понятиями «гено-текста» и «фено-текста».

Фено-текст,по Кристевой47, есть готовый, твердый, иерархически организованный, структурированный се­миотический продукт, обладающий вполне устойчивым смыслом. «Фено-тексты» — это реально существующие фразы естественного языка, это различные типы дискур­са, это любые словесные произведения, воплощающие определенную субъективную интенцию и выполняющие инструментальную функцию: они предназначены для прямого воздействия на партнеров по коммуникации. Структурная семиотика как раз и занимается формали­зацией, классификацией и т. п. систем, образованных фено-текстами.

Фено-текст, однако,— это всего лишь авансцена се­миотического объекта; за ним скрывается «вторая сце­на», где происходит интенсивная семиотическая работа по производству фено-текстового смысла. Эту «вторую сцену» Ю. Кристева и назвалагено-текстом.Генотекст — это суверенное царство «различения», где нет центра и периферии, нет субъектности, нет коммуни­кативного задания; это неструктурированная смысловая множественность, обретающая структурную упорядочен­ность лишь на уровне фено-текста, это своеобразный «культурный раствор», кристаллизирующийся в фенотексте.

Бартовское понятие произведениев целом соответст­вует «фено-тексту» у Кристевой, атекст —кристевскому «гено-тексту». Поэтому сам переход от структурализма к постструктурализму мыслится Бартом как переход от ана­лиза «произведения» к «текстовому анализу». «Текст»,

47О фено-тексте и гено-тексте см., в частности:KristevaJ. (... греч.).Recherchespourunesemanalyse.P.:Seuil, 1969,p. 280—283.

[38]

таким образом, не «отменяет» ни произведения, ни не­обходимости его анализа прежними, в том числе и струк­турными методами; он просто находится «по ту сторону» произведения.

Как таковой «текстовой анализ» отнюдь не нов, он давно уже является достоянием литературной критики и литературоведения. В самом деле, любой исследователь, не удовлетворяющийся явным значением произведения, пытающийся заглянуть за его авансцену, открывающий в романе или в поэме различные «реминисценции», литературные и внелитературные «заимствования», «влия­ния», всевозможные, подчас неожиданные «источни­ки», «скрытые цитаты» и т. п., выходит на уровень «текста», ибо его взору открываются те многочисленные переходы, которые связывают «авансцену» со «второй сценой», в его руках оказываются нити, ведущие не к авторской интенции, а к контексту культуры, в которую вплетен данный текст.

Однако изучение «источников» и «влияний» покры­вает лишь ту—весьма незначительную—часть текста, где сам автор еще не вполне утратил сознательную связь с культурным контекстом, между тем как на деле вся­кий текст сплетен из необозримого числа культурных кодов,в существовании которых автор, как правило, не отдает себе ни малейшего отчета, которые впитаны его текстом совершенно бессознательно. Культурный «код», по Барту, «это перспектива множества цитаций, мираж, сотканный из множества структур...; единицы, образуемые этим кодом, суть не что иное как отголоски чего-то, чтоужебыло читано, видено, сделано, пережито: код является следом этого „уже". Отсылая к уже напи­санному, иными словами, к Книге (к книге культуры, жизни, жизни как культуры), он превращает текст в ка­талог этой Книги»48.

Сотканный из множества равноправных кодов, словно из нитей, текст в свою очередь сам оказывается вплетен в бесконечную ткань культуры; он является ее «па­мятью», причем «помнит» не только культуру прошлого и настоящего, но и культуру будущего: «В явление, которое принято называть интертекстуальностью, сле-

48 Barthes R. S/Z. P.: Seuil, 1970. р. 27—28.

[39]

дует включить тексты, возникающие позжепроизведе­ния: источники текста существуют не только до текста, но и после него. Такова точка зрения Леви-Стросса, ко­торый весьма убедительно показал, что фрейдовская вер­сия мифа об Эдипе сама является составной частью этого мифа: читая Софокла, мы должны читать его как цитацию из Фрейда, а Фрейда — как цитацию из Со­фокла»49. Приведенная мысль не покажется парадок­сальной не только психоаналитику, но и, скажем, социо­логу, без труда прочитывающему того же Софокла в терминах социально-экономической науки, о которой, разумеется, ни Софокл, ни его современники не имели ни малейшего представления.

Итак, текст, по Барту, это не устойчивый «знак», а условия его порождения, это питательная среда, в которую погружено произведение, это пространство, не поддающееся ни классификации, ни стратификации, не знающее нарративной структуры, пространство без центра и без дна, без конца и без начала — простран­ство со множеством входов и выходов (ни один из ко­торых не является «главным»), где встречаются для сво­бодной «игры» гетерогенные культурные коды. Текст — это интертекст, «галактика означающих», а произведе­ние — «эффект текста», зримый результат «текстовой работы», происходящей на «второй сцене», шлейф, тя­нущийся за текстом.

Переплетение и взаимообратимое движение «кодов» в тексте Барт обозначил термином письмо(придав, таким образом, новый, «постструктуралистский» смысл слову, которое, как мы помним, в период 50-х — начала 60-х гг. он употреблял со значением «социолект»), а акт погружения в текст-письмо — терминомчтение. Важнейшая для Барта мысль состоит в том, что про­цедура «чтения», которой требует «текст», должна суще­ственным образом отличаться от критической «интерпре­тации», которую предполагает «произведение»50.

49 Barthes R. L'aventure semiologique. P.: Seuil, 1985, p. 300.

50«Литературно-критический аспект старой системы—этоинтер­претация,иными словами, операция, с помощью которой игре расплыв­чатых или даже противоречивых видимых форм придается определен­ная структура, приписывается глубинный смысл, дается „истинное" объяснение. Вот почему интерпретация мало-помалу должна уступить место дискурсу нового типа; его целью будет не раскрытие какой-то одной, ,,истинной" структуры, но установление игры множества струк­тур...; говоря точнее, объектом новой теории должны стать сами отно­шения, связывающие эти сочетающиеся друг с другом структуры и под­чиняющиеся неизвестным пока правилам» (BarthesR.L'ecriturede1'evenement.—In: «Communications», 1968,No12,p. 112).

[40]

Уже в середине 60-х гг. Барт попытался провести границу между «критикой» (критическим «письмом»51) и «чтением». Всякая критика есть определенный язык, выступающий в ролиметаязыкапо отношению к языку произведения. Любой критик является носителем опре­деленного жизненного опыта, ценностных представлений, способов категоризации действительности и т. п., в свете которых он и объективирует произведение. По сути своей деятельности критик всегда высказывает некие утверждения о произведении, и это о имеет решающее значение, устанавливая между субъектом и объектом критического дискурса непреодолимую смысловую ди­станцию. Совсем иное дело — «чтение», ибо в акте чте­ния субъект должен полностью отрешиться от самого себя — тем полнее будет его удовольствие от произведе­ния. «Одно только чтение испытывает чувство любви к произведению, поддерживает с ним страстные отношения. Читать — значит желать произведение, желать превра­титься в него, это значит отказаться от всякой попытки продублировать произведение на любом другом языке помимо языка самого произведения: единственная, на­веки данная форма комментария, на которую способен читатель как таковой — это подражание...» (с. 373 наст. изд.).

Таким образом, в «Критике и истине», откуда взяты приведенные строки, между аналитическим «письмом» и эмпатическим «чтением» пролегает пропасть; перед вос­принимающим субъектом стоит жесткая альтернатива: он может быть либо «читателем», либо «критиком», тре­тьего не дано.

Однако не поддаваясь преодолению на уровне «произ-

51Вот, кстати, еще одно—окказиональное—значение, которое может иметь у Барта термин «письмо». Выделить и перечислить подоб­ные значения здесь нет никакой возможности: они зависят от контекста, меняющегося зачастую не только от работы к работе, но даже от аб­заца к абзацу. Впрочем, бартовский контекст всегда сам подсказывает, как нужно понимать тот или иной бартовский термин.

[41]

ведения», эта альтернатива, полагает Барт, вполне разре­шима на уровне «текста». Именно «текст» позволяет ана­лизу, не утрачивая своей рефлективной природы, ликвиди­ровать отчуждающую дистанцию между метаязыком и языком-объектом, а «чтению» — избавиться от бездумно­го гедонизма и приобрести аналитические функции мета­языка.

Эссе Барта «Удовольствие от текста» представляет собой уникальную попытку создать новый тип литератур­но-критической практики, свободной как от дурного объективизма, так и от безраздельного «вживания», уничтожающего субъективность того, кто вживается. «Что значит этот текст для меня,для человека, который его читает? Ответ: это текст, который мне самому хоте­лось бы написать»52, иными словами, испытать от него удовольствие, переходящее в желание поставить под ним собственную подпись и даже пере-писать в буквальном смысле этого слова. «Удовольствие от текста гарантирует его истину»53.

Удовольствие от «произведения» и удовольствие (удо­вольствие-наслаждение, поясняет Барт) от «текста» — это разные вещи. Позволяя произведению «увлечь» себя (умело построенным сюжетом, экономно и выразительно обрисованными «характерами» и т. п.), «переживая» за судьбу его персонажей, подчиняясь его выверенной орга­низации, мы — совершенно бессознательно — усваиваем и всю его топику, а вместе с ней и тот «порядок культу­ры»,манифестацией которого является это произведение:

вместе с наживкой захватывающей интриги и душеразди­рающих страстей мы заглатываем крючок всех культурных стереотипов, вобранных, сфокусированных и излучаемых на читателя романом, стихотворением, пьесой. С извест­ной точки зрения, произведение есть не что иное как особо эффективный (ибо он обладает повышенной суггестивной силой) механизм для внушения подобных стереотипов, закодированных на языке определенной культуры и нужных этой культуре в целях регулирования поведения своих подопечных. Произведение (в данном

52 Barthes R. Les sorties du texte.—In: «Bataille» P: U.G.E., 1973, p. 59.

53 Barthes R. Sade, Fourier, Loyola. P.:Seuil, 1971,p. 14.

[42]

отношении мало чем отличающееся от тех «мифов», кото­рые Барт подвергал разрушительному анализу в 50-е гг.) выполняет принудительную функцию.

Что касается удовольствия от «текста», то, по Барту, оно возникает прежде всего в результате преодоления отчуждающей власти «произведения». Основанный на принципе «различения» и «тмесиса», весь состоя из разнообразных «перебивов», «разрывов» и «сдвигов», сталкивая между собой гетерогенные социолекты, коды, жанры, стили и т. п., текст «дезорганизует» произведение, разрушает его внутренние границы и рубрикации, опро­вергает его «логику», произвольно «перераспределяет» его язык. Текст 54для Барта и есть та самая у-топия (в этимологическом смысле слова), «островок спасения», «райский сад слов», где законы силы, господства и под­чинения оказываются недействительными, где со смехом воспринимаются претензии любого культурного топоса на привилегии и где есть только одна власть — власть поли­лога, который ведут между собой равноправные культур­ные «голоса». «Текст» для Барта — это вожделенная зона свободы.

*

Творческий путь Барта можно представить себе, гово­ря его же словами, как «семиологическое приключение», как «путешествие сквозь семиологию». И хотя маршрут этого путешествия оказался довольно извилистым, само­го путешественника всегда жгло одно и то же «жела­ние» — желание найти такой «у-топический топос», где, отнюдь не порывая с культурой, восхищаясь и наслаж­даясь всеми ее богатствами, можно было бы избавиться от власти принудительного начала, коренящегося в самых ее недрах.

54Любое «произведение» имеет свой «текст»; без текста произве­дение существовать не может, как тень не может существовать без хозяина. Но отношения между произведением и текстом могут склады­ваться по-разному: есть произведения, подавляющие свой собственный текст (драматургия классицизма), и есть произведения, где текст заявляет о себе со всей возможной настоятельностью (Вийон, Рабле, Шекспир, Лотреамон, Малларме, мечтавший о Книге, которая сумеет разом вобрать в себя всю культуру, Жарри, Джойс; сравнительно недавний пример—«Имя Розы» У. Эко).

[43]

Власть, которую имеет в виду Барт, это прежде всего власть всевозможных культурных стереотипов, унифи­цирующая власть «всеобщности», «стадности», «без­различия» над единичностью, уникальностью и неповто­римостью. Борьбу против подобной власти Барт вел на протяжении всех тридцати лет своей работы в семиоло­гии. Демистификация буржуазных «мифов», поиск проти­воядия против топосов, секретируемых «литературой», вскрытие внутреннего устройства социолектов и выставле­ние напоказ той скрытой «войны» за гегемонию, которую они ведут между собой, и, наконец, удар по «власти и раболепству» самого естественного языка — таковы ос­новные этапы этой борьбы.

И все-таки основным полем деятельности для Барта всегда оставалась литература. Именно в литературе он впервые сумел расслышать деспотические голоса «шабло­низированных дискурсов» и именно внутри самой же лите­ратуры попытался разглядеть силы, способные противо­стоять нивелирующей власти этих дискурсов.

Действительно, если еще в середине 60-х гг., как мы видели, Барт во многом воспринимал литературу в качест­ве одного из социальных установлений, нуждающихся в «развенчивании» (путем «развинчивания»), то уже тогда он попытался открыть некий механизм («литератур­ность»), нейтрализующий и компенсирующий действие ли­тературных стереотипов. Правда, весь анализ велся тогда на уровне «произведения». В 70-е же гг., вступив в поло­су постструктурализма, в эпоху Текста, Барт самому слову «литература» придал новое значение. Отныне «литерату­ра» для него (в неотчужденном смысле этого термина)— и есть воплощенный «текст»: «Это значит, что я с равным правом могу сказать: литература, письмо или текст» (с. 551 наст. изд.).

Говоря обобщенно, для Барта 70-х гг. существуют как бы два противоборствующих начала — Язык, символизи­рующий собой любые формы принудительной власти 55, и

55«Таким образом, в языке, благодаря самой его структуре, зало­жено фатальное отношение отчуждения. Говорить или тем более рас­суждать вовсе не значит вступать в коммуникативный акт (как нередко приходится слышать); это значит подчинять себе слушающего: весь сплошь язык есть общеобязательная форма принуждения» («Лекция», с. 549 наст. изд.).

[44]

Литература, олицетворяющая порыв к «без-властию». Драматизм этого противостояния, по Барту, состоит в том, что, подобно тому как «человек социальный» в принципе не способен не подчиняться законам «всеобщно­сти», пропитывающим все поры общественного организма, точно так же и «человек говорящий» не в силах сбросить с себя путы норм и предписаний языка, который он сам избрал орудием общения. Ни социолекты, ни массовые «мифы», ни литературная институция, ни тем более Язык не поддаются уничтожению.

Зато они поддаются на «обман». Разрушить Язык нельзя, но его можно перехитрить. Вот почему, пишет Барт (и эту фразу следует воспринимать как програм­мную для него), «нам, людям, не являющимся ни рыца­рями веры, ни сверхчеловеками, по сути дела не остается ничего кроме как плутовать с языком, дурачить язык. Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блиста­тельный обман, позволяющий расслышать звучание вне-властного языка, во всем великолепии воплощающего перманентную революцию слова,— я со своей стороны называю его: литература».(«Лекция», с. 550 наст. изд.).

Тем самым вырисовывается ответ на кардинальный для Барта вопрос: «Что такое литература?» Благодаря трем заключенным в ней «силам свободы» (мимесис, матесис, семиосис), будучи настоятельным «вопросом, обращен­ным к миру», литература, по Барту, служит незамени­мым средством дефетишизации действительности. В этом и заключается ее социальная «ответственность». Лите­ратура для Барта — не пассивный продукт общественно­го развития, но активное начало, по сути своей направ­ленное на то, чтобы не дать миру застыть в неподвиж­ности, одна из пружин, которые гарантируют развитие самой истории.

Г. К. Косиков