logo search
bart

Война языков.

Перевод С. Н. Зенкина...... . 535

Гуляя однажды в местах, где я вырос, — на Юго-Западе Франции, в тихом краю удалившихся на покой старичков, — я встретил на протяжении нескольких сот метров три различные таблички на воротах усадеб: «Злая собака», «Осторожно, собака!», «Сторожевая собака». Как видно, у тамошних жителей очень острое чувство собственности. Интересно, однако, не это, а то, что во всех трех выражениях содержится одно и то же сообщение: Не входите (если не хотите быть укушен­ными). Иначе говоря, лингвистика, занимающаяся од­ними лишь сообщениями, могла бы тут сказать лишь самые элементарные и тривиальные вещи; она далеко не до конца исчерпала бы смысл этих выражений, ибо смысл заключен в их различии: «Злая собака» звучит агрессивно, «Осторожно, собака!» — человеколюбиво, «Сторожевая собака» выглядит как простая конста­тация факта. Таким образом, в одном и том же сооб­щении читаются три выбора, три вида личной вовле­ченности, три образа мыслей или, если угодно, три вида воображаемого, три личины собственности. С по­мощью языка своей таблички — я буду это называть дискурсом, поскольку языковая система во всех трех случаях одна и та же, — хозяин каждой усадьбы воз­двигает себе надежное укрытие в виде определенного образа, я бы даже сказал определенной системы соб­ственности. В первом случае эта система основана на дикой силе (собака злая, и хозяин, разумеется, тоже), во втором — на протекционизме (остерегайтесь собаки, усадьба находится под защитой), в третьем — на за­конности (собака сторожит частное владение, таково мое законное право). Итак, на уровне простейшего сообщения (Не входите) язык (дискурс) взрывается,

535

дробится, расходится разными путями — происходит разделение языков, недоступное для обычной науки о коммуникации; в дело вступает общество со своими социоэкономическими и невротическими структурами, и оно образует из языка поле брани.

Ясно, что разделение языка возможно благодаря синонимии, позволяющей сказать одно и то же разными способами, а синонимия является неотъемлемой, струк­турной, как бы даже природной принадлежностью язы­ка. Однако война в языке отнюдь не «природна» — она возникает там, где различие превращается обществом в конфликт; предполагают даже, что существует изна­чальный параллелизм между разделением общества на классы, расчленением символического поля, раз­делением языков и невротическим расщеплением пси­хики.

Действительно, свой пример я намеренно взял a mi-nimo * — из языка одного и того же класса мелких соб­ственников, в дискурсе которых противопоставлены лишь оттенки отношения к имуществу. На уровне же, так сказать, социального общества язык тем более предстает разделенным на большие части. Приходится, однако, признать три непростых обстоятельства: во-первых, разделение языков не совпадает в точности с разделением классов, между языками разных классов бывают плавные переходы, заимствования, взаимоот­ражения, промежуточные звенья; во-вторых, война языков — это не война их носителей, сталкиваются друг с другом языковые системы, а не индивиды, социолекты, а не идиолекты; в-третьих, разделение языков наме­чается на видимом коммуникативном фоне — на фоне национального языка. Говоря точнее, в общенацио­нальном масштабе мы все понимаем друг друга, но коммуникации между нами нет — в лучшем случае лишь либеральное использование языка.

Наиболее простое разделение языков в современных обществах обусловлено их отношением к Власти. Одни языки высказываются, развиваются, получают свои характерные черты в свете (или под сенью) Власти, ее многочисленных государственных, социальных и иде-

* Начиная с самого малого (лат.). Прим. перев.

536

ологических механизмов; я буду называть их энкратическими языками или энкратическими видами дискур­са. Другие же языки вырабатываются, обретаются, вооружаются вне Власти и/или против нее; я буду на­зывать их акратическими языками или акратическими видами дискурса.

Характер этих двух основных форм дискурса не­одинаков. Энкратический язык нечеток, расплывчат, выглядит как «природный» и потому трудноуловим; это язык массовой культуры (большой прессы, радио, телевидения), а в некотором смысле также и язык быта, расхожих мнений (доксы); сила энкратического языка обусловлена его противоречивостью — он весь одно­временно и подспудный (его нелегко распознать) и тор­жествующий (от него некуда деться); можно сказать, что он липкий и всепроникающий.

Напротив того, акратический язык резко обособлен, отделен от доксы (то есть парадоксален) ; присущая ему энергия разрыва порождена его систематичностью, он зиждется на мысли, а не на идеологии. Ближайшими примерами акратического языка могут быть названы сегодня дискурс марксистский, психоаналитический, а также, я бы добавил, и структуралистский — он в меньшей степени акратичен, зато примечателен по сво­ему статусу.

Но, пожалуй, интереснее всего то, что даже внутри акратической сферы происходят новые разделы, воз­никают свои языковые размежевания и конфликты — критический дискурс дробится на диалекты, кружки, системы. Я бы назвал такие дискурсивные системы Фикциями (термин Ницше); интеллектуалов же, ко­торые образуют, опять-таки согласно Ницше, наше духовное сословие, можно рассматривать как особую касту, занятую художнической разработкой этих язы­ковых Фикций (и в самом деле, владение и пользова­ние формулами, то есть языком, издавна было при­надлежностью духовенства).

Между дискурсивными системами существуют по­этому отношения, построенные на силе. Что такое силь­ная система? Это языковая система, способная функ­ционировать в любых условиях, сохраняя свою энергию вопреки ничтожности реальных носителей языка: си-

537

схемная сила марксистского, психоаналитического или христианского дискурса ни в коей мере не страдает от глупости отдельных марксистов, психоаналитиков или христиан.

Чем же обусловлена эта боевая сила, воля к гос­подству, присущая дискурсивной системе, Фикции? Со времен расцвета Риторики, которая ныне совершенно чужда миру нашего языка, оружие, применяемое в язы­ковых боях, еще ни разу не освещалось прикладным анализом. Нам как следует не известны ни физика, ни диалектика, ни стратегия нашей логосферы (назовем ее так) — при том что каждый из нас ежедневно под­вергается тем или иным видам языкового террора. Можно было бы выделить по меньшей мере три типа дискурсивного оружия.

1. Всякая сильная дискурсивная система есть пред­ставление (в театральном смысле — show) *, демонст­рация аргументов, приемов защиты и нападения, устой­чивых формул; своего рода мимодрама, которую субъ­ект может наполнить своей энергией истерического на­слаждения.

2. Существуют, несомненно, фигуры системности (как прежде говорили о риторических фигурах) — част­ные формы дискурса, сконструированные для того, что­бы сообщить социолекту абсолютную плотность, за­мкнуть и оградить систему, решительно изгоняя из нее противника. Когда, например, психоанализ заяв­ляет, что «отрицание психоанализа есть форма психи­ческого сопротивления, которая сама подлежит веде­нию психоанализа», то это одна из фигур системности. Общая задача таких фигур — включить другого в свой дискурс в качестве простого объекта, чтобы тем вернее исключить его из сообщества говорящих на сильном языке.

3. Если же пойти дальше, то возникает вопрос, не является ли уже сама фраза, как практически замкну­тая синтаксическая структура, боевым оружием, сред­ством устрашения; во всякой законченной фразе, в ее утвердительной структуре есть нечто угрожающе-им­перативное. Растерянность субъекта, боязливо пови-

* Зрелище, спектакль (англ.). — Прим. перев.

538

нующегося хозяевам языка, всегда проявляется в не­полных, слабо очерченных и неясных по сути фразах. Действительно, в своей повседневной, по видимости свободной жизни мы ведь не говорим целыми фразами; а с другой стороны, владение фразой уже недалеко отстоит от власти: быть сильным — значит прежде всего договаривать до конца свои фразы. Даже в грамматике фраза описывается в понятиях власти, иерархии: под­лежащее, придаточное, дополнение, управление и т. д.

Так что же нам делать в этой всеобщей войне язы­ков? Говоря «мы», я имею в виду интеллектуалов, пи­сателей, тех, кто работает с дискурсом. Мы, разумеет­ся, не можем спастись бегством: наша культура и по­литический выбор таковы, что от нас требуется анга­жированность, причастность к одному из тех отдельных языков, которые вменены нам в обязанность нашим миром, нашей историей. Вместе с тем нам нельзя от­казаться и от наслаждения неангажированным, не­отчужденным языком (пусть даже это утопия). При­ходится поэтому не упускать из виду ни ангажирован­ность, ни наслаждение, исповедовать плюралистическую философию языка, и эта, если можно так выразиться, внеположность, остающаяся внутри, есть не что иное, как Текст. Текст, идущий на смену произведению, есть процесс производства письма; его потребление в обще­стве далеко не нейтрально (Текст читают немногие), зато его производство абсолютно свободно, поскольку (вновь ссылаюсь на Ницше) в нем нет почтения к Це­лостности (Закону) языка.

Действительно, только в письме может быть открыто признан фиктивный характер самых серьезных, даже самых агрессивных видов речи, только в письме они могут рассматриваться с должной театральной ди­станции; я могу, например, пользоваться языком психо­анализа во всем его богатстве и объеме и в то же время in petto * расценивать его как язык романа.

С другой стороны, только в письме допускается смешение разных видов речи (например, психоанали­тической, марксистской, структуралистской), образуется

* В глубине души, про себя (итал.). — Прим. перев.

539

так называемая гетерологичность знания, языку со­общается карнавальное измерение.

Наконец, только письмо может развертываться без исходной точки, только оно может расстроить всякую риторическую правильность, всякие законы жанра, всякую самоуверенную системность. Письмо атопично; не отменяя войну языков, но смещая ее, оно предвос­хищает такую практику чтения и письма, когда пред­метом обращения в них станет не господство, а жела­ние.

1973, Le Conferenze dell'Associazione Gulturale Italiana.