Киноки и их оппоненты
«Мы считаем, что разъяснить мир, как он есть — наша главная задача», — писал Д. Вертов в 1924 г. В приведенном тезисе как бы в свернутом виде содержится исходная концепция режиссера.
«Разъяснение мира». Открытая авторская позиция. Подчеркнутое отношение к схваченной кинокамерами действительности. Понимание функции документалиста не как регистратора, а как идеолога, стремящегося к «коммунистической расшифровке» окружающей нас действительности». Документальное кино еще не говорит правды лишь оттого, что берет материал из реальной жизни. Эту правду («киноправду») необходимо вскрыть. «Установка на факт, установка не только показывать факт, но и дать его рассмотреть, рассмотрев - запомнить, запомнив - осмыслить... задачи, которое стоят перед работниками неигрового или интеллектуального кино», — уточнит впоследствии Э. Шуб182.
Но не просто разъяснение мира, а мира - «как он есть». Вертов заявил о категорическом размежевании с постановочными традициями игрового кинематографа.
Мера «размежевания» претерпевала, однако, существенные изменения в различные периоды его творчества.
На первых порах, утверждая эстетику документализма, киноки вообще отрицали за игровым кинематографом (как, впрочем, и за искусством) право на самостоятельное существование. «Нам не нужны ателье, не нужны актеры, не нужны сценарии. Нас ничему не учит художественная литература, цветовые и композиционные приемы живописных мастеров»183.
«Кино-око» и «жизнь врасплох» — выражения, отражавшие мироощущение «киноглазовцев». Убеждение в преимуществе фактов над любыми художественными обобщениями («Молнии фактов! Громады фактов! Ураганы фактов!... Против киноколдовства. Про-
166
тив киномистификации»184) заключало в себе реакцию на слащавые и безнадежно устаревшие мелодрамы, заполнявшие тогда экраны кинотеатров. «Современная художественная драма — пережиток старого мира... Да здравствуют обыкновенные смертные люди, заснятые в жизни за своим обычным делом»185.
Подобные декларации не могли не вызвать одобрения у сторонников «литературы факта» (сами себя они называли «фактиста-ми» или «фактовиками»), уверенных, что писатели лишь насилуют факты, а организм читателя вакцирован вымыслом. Полемизируя со «жреческим» или «творческим» отношением к литературе и кинематографу, с искусством как социальным наркотиком, они стремились увидеть в киноках фиксаторов подлинной жизни или документаторов времени.
Совершенно обратную реакцию, как и следовало ожидать, манифесты киноков вызывали у «эстетиков». Свидетельство этой реакции - известная полемика между С. Эйзенштейном и Д. Вертовым, пришедшим к тому времени от тотального отрицания «художественного» кинематографа, подменяющего актерской игрой самоценность реальности, к признанию права на жизнь за «хорошими» игровыми картинами при условии, однако, строгого соблюдения ими жанровой чистоты.
Появление «Броненосца «Потемкина» и «Стачки», в которых режиссер обратился к помощи непрофессиональных актеров (натурщиков, типажей) и документальная стилистика которых отражала явное воздействие вертовских лент, нарушало эти условия и было расценено как фальсификация обоих видов кинематографа и как прямое подражание «киноглазовцам». «Игровые фильмы в хроникальных штанах», - отозвался Д. Вертов. «Шприц камфары для слабеющей игровой кинематографии», - добавила Э. Шуб.
На эти выпады Эйзенштейн отвечал не менее резкой критикой. Хотя многие эпизоды «Потемкина», соглашался он, и похожи внешне на кадры вертовской хроники, но действуют они как высокое драматическое искусство (чем, надо было думать, и превосходят добровольно отлучивших себя от искусства киноков). Однако будучи подлинным художником Эйзенштейн не мог не отметить (вступая в противоречие с собственной логикой) художественных достоинств вертовских лент - то есть той особенности, против которой легкомысленно возражал их автор. «Такое легкомыслие ставит киноков
167
в довольно смешное положение, так как, формально разбирая их работу, приходится установить, что работы их очень и очень принадлежат искусству...»186.
Запальчивость участников спора привела ко взаимному ослеплению. Эйзенштейн - плагиатор, - утверждали одни. - Он пытается достигнуть художественности за счет эксплуатации хро-никальности не будучи документалистом. В свою очередь Эйзенштейн объявил плагиаторами киноков, стремящихся контрабандой протащить в свои фильмы искусство, которое они же и отрицали (реакция в духе трамвайной полемики по принципу — «сам художник»).
И хотя довольно странно сегодня читать упреки по адресу режиссера «Броненосца «Потемкина», признанного среди двенадцати лучших лент мирового кинематографа, не стоит забывать, что упреки исходили от автора «Человека с киноаппаратом» — картины, в свою очередь вошедшей в число двенадцати лучших документальных фильмов, где-либо и когда-либо созданных.
Претендуя в своих заявлениях на выход из искусства, Д. Вертов в своей практике на это никогда не претендовал, замечает Л. Рошаль: «Молодые ниспровергатели, широковещательно объявляя о своей готовности изгнать искусство отовсюду, так и не сумели изгнать его из самих себя»187.
Обстоятельство это вскоре осознали и сами киноки, поняв, что речь идет не о слабостях, а о достоинствах их картин, и объясняя свой недавний максимализм полемическими издержками. «Мы признаемся в том, — писал Д. Вертов в 1930 г., — что в борьбе против высокопарного подразделения игровиков (искусство — неискусство, художественный фильм - нехудожественный фильм) мы ставили эти выражения в кавычки и высмеивали «так называемое искусство», «так называемый художественный фильм»188. Детскими болезнями левизны назовет свои прежние лозунги и Эсфирь Шуб.
Полемика с Эйзенштейном для Вертова была небезрезультатна. Она позволила ему уточнить ряд моментов своей эстетики, приведя в соответствие декларируемые им принципы с его же экранной практикой. «Я прихожу не с кистью, а с киноаппаратом, с прибором более совершенным, и хочу проникнуть в природу с художественной целью, с целью сделать образные открытия, добыть драгоценную правду не на бумаге, а на пленке»189, — писал он впоследствии,
168
формулируя ту позицию, которой следовал интуитивно едва ли не с первых экранных экспериментов.
«Художественный, но не игровой» — этой итоговой формулы документального фильма Вертов и Шуб придерживались до конца своей жизни.
Д. Вертов явился создателем нового направления не только в советском, но и мировом киноискусстве — поэтико-публицисти-ческого кинематографа. Однако признание им своих художественных задач вызвало настоящую бурю протеста у прежних поклонников. Оно представлялось им изменой принципу достоверности. Многие и раньше, анализируя его ленты, инкриминировали их автору избыточность индивидуальности. Киноки, говорили они, отступают от документа, создавая некую новую кинореальность, неадекватную реальности жизненной. Авторский монтаж воспринимался как «переиначивание фактов». Уверенные, что «один техник необходимей десятка поэтов», «фактисты» предпочитали образу точность, а символу - факт. «Никаких вообще!»... Все вещи именуются собственными именами. Никакой «сюжетности», ибо сюжетна сама действительность». Стремление к достоверности обязывало избегать какой бы то ни было деформации материала. Не жизнь, «преломленная сквозь призму души художника», не «творчество индивидуальности», не «художественность», а степень верности — вот в чем, на их взгляд, состояла задача. Стремление проникнуть в действительность «с целью сделать образные открытия» не могло расцениваться иначе, как предательство принципов, в соответствии с которыми каждый репортер «на конце пера нес смерть беллетри-стизму», а рапорт, донесение и доклад, признаваемые вершинами прозы, решительно противопоставлялись «безответственности об-разничества» и «излишествам метафористики»190.
«Я хочу знать номер того паровоза, который лежит на боку в картине Вертова», — это историческое обвинение было брошено автору «Шестой части мира» В. Шкловским. В статье «Куда идет Дзига Вертов?», опубликованной в «Советском экране» за 1926 г. (№ 32), он утверждал, что в фильме исчезла «фактичность кадра», что «вещь потеряла свою вещественность», ибо «весь смысл хроники в дате, времени и месте»191.
Впрочем, стремление к образности не встретило сочувствия и у «эстетиков», критикующих Вертова «справа». Субъективно-
169
художественный монтаж, настаивал Л. Кулешов, противоречит самой природе документального фильма, а любого рода «авторские оценки» допустимы лишь в игровом кино. Защитники раз и навсегда установленных демаркационных линий искусства восставали против вторжения на их заповедные земли «хроникеров-врасплохников» с той же яростью, что и против воззваний лефовцев, утверждавших: «Нам нечего ждать Толстых, ибо у нас есть наш эпос. Наш эпос — газета». Другими словами, приверженцев факта не устраивал Вертов-художник, в то время как иные из тех, кто причислял себя к рангу художников, отвергали притязания Вертова-документалиста.
Документальный кинематограф оказывался решительно противопоставленным возможности эстетического освоения мира благодаря усилиям, предпринимаемым с обеих сторон.
Не менее драматично складывались взаимоотношения и с третьей концепцией. С одной стороны, ее сторонники вправе были режиссера считать «своим», поскольку Вертов, в отличие от «фактови-ков» и «эстетиков», безоговорочно отвергал «беспосреднический» кинематограф уже просто в силу мятежной натуры поэта и бунтаря. (Можно сказать, что как раз из этого отвержения фиксаторской хроники и выросла «киноправда». Сами принципы «коммунистической расшифровки» не оставляли на этот счет никаких сомнений.) С другой стороны, с упорством, достойным лучшего применения, режиссер продолжал отстаивать «киноглазовский» тезис «жизни как она есть», как бы добровольно отдавая себя во власть ее необузданного «потока».
Сама позиция «разъяснить мир, как он есть» представлялась нелепостью. «Разъяснение» исключало возможность предъявления того же мира «в оригинале». В самом деле, как совместить уникальное свойство объектива демонстрировать жизнь «в подлиннике» с присутствием авторской позиции в том же фильме, а требование активной идеологической расшифровки («киноправда») с методикой схватывания жизни «врасплох» («киноглаз»)? Позвольте, выражали недоумение оппоненты-логики, если публицист не скрывает своего отношения к той реальности, на которую направлены объективы, если он берет кинокамеру, чтобы вторгнуться в окружающую действительность, чтобы утвердить на экране свою позицию, то как может он в то же самое время стремиться к демонстрации «жизни как она есть»? И, напротив, если он демонстрирует «жизнь, как она
170
есть», - то как можно всерьез принимать декларации автора об активности занимаемой им позиции?
Предположение, что подлинность жизни и позиция автора не только не исключают, но, скорее, обусловливают друг друга, находясь в постоянном взаимодействии, - такое предположение казалось вызывающим парадоксом. Оно ставило в тупик даже наиболее талантливых оппонентов Вертова.
Для самого же Вертова противоречия не существовало вовсе. «Неверно, - отвечал он Шкловскому, - что зафиксированный киноаппаратом жизненный факт теряет право называться фактом, если на пленке не проставлены название, число, месяц и номер. Каждый заснятый без инсценировки жизненный миг, каждый отдельный кадр, снятый в жизни так, как он есть, скрытой съемкой, съемкой врасплох или другим аналогичным техническим способом, является зафиксированным на пленку фактом, кинофактом, как мы его называем...192 Даже в том случае, если на него не одеты номерок и ошейник»193.
«В зафиксированных на пленку фактах Вертов искал не точность даты, а точность эпохи», — заметит позже Л. Рошаль194.
Примечательно, что реплика Шкловского, требовавшего от киноков предельной точности, страдала и с фактологической стороны. «Что же касается номера того паровоза, который лежит на боку, — отвечал ему оппонент, чье выступление опубликовано в том же номере «Советского экрана» - то вот он: 353. И узнал я этот номер не по телефону от Дзиги Вертова, а увидел на экране. Виден он хорошо»195.
«Поправку» критика обошла вниманием. Аргументов защиты «не услышали», как и не раз приводимых доводов Д. Вертова. Почему же никто не пытался всерьез исследовать сущность и исходные моменты позиции?
«Почему немало людей, в том числе и обладающие проницательным зрением чуткие провидцы, теряли остроту зрения, как только обращали взгляд на Вертова?» - опрашивает один из его биографов.
Оппоненты Вертова не в состоянии были выйти из круга эстетических представлений времени (даже те, кто стремился их ниспровергнуть). Традиционное искусствоведение столкнулось с феноменом, не имевшим исторических прецедентов. (Не отсюда ли
171
осторожность и в высказываниях Саппака?) Действительно, могла ли фундаментальная академическая эстетика содержать в себе ответы на вопросы, выдвинутые практикой, с которой она никогда не соприкасалась? Проблема состояла не в том, чтобы подвести эту практику под готовые категории, но в том, чтобы выяснить, в какой мере эти категории приложимы к непостановочной, неактерской модели мира и как поступить с «остатком», требующим нетривиального и адекватного своей природе анализа.
Три приведенные концепции (остальные, по сути, сводились к ним) явились естественными попытками осмыслить явление, исходя из давно установившихся, то есть «само собой разумеющихся» эстетических постулатов.
По существу, взгляды Вертова и его кинопрактика оказались в оппозиции со всеми тремя подходами. Не в силах примириться с содержащимся, по их мнению, в этих взглядах противоречием (разъяснение жизни как она есть) критики вменяли это противоречие в вину режиссеру, постоянно противопоставляя Вертова самому себе — Вертова-художника Вертову-документалисту, его фильмы его теориям, «киноправду» «киноглазу», а раннее творчество режиссера творчеству позднему. «Критики не понимали, что нет никакого «киноглаза» ради «киноглаза», и нет жизни врасплох ради жизни врасплох, и нет скрытой камеры ради скрытой камеры, — вновь и вновь отвечал им Вертов. — Это не программа, это средство. «Киноправда», которую признавали, делалась средствами «киноглаза»196.
Само стремление показывать на экране разбуженное революцией бытие не позволяло Д. Вертову выдавать за действительность ее беллетризованный и постановочный суррогат, ибо «мир как он есть» означал для Д. Вертова в первую очередь «людей, каковы они есть». И хотя наиболее близко он приходит к этому заключению в последние годы жизни (статья «О любви к живому человеку», опубликованная посмертно), но именно эта любовь всегда служила духовной энергией его творчества. Даже в первых манифестах, когда он призывал до поры устранить человека как объект киносъемки за неуклюжесть его движений, уступавших безукоризненной красоте машин, лежала потребность раскрепощенного восприятия мира глазами социально освобожденного современника.
172
Эстетика Вертова была вызовом не только игровым мелодрамам, но и хронике, которую он застал. Непосредственный интерес к повседневному существованию обычных людей, характерный для демократических люмьеровских кинороликов конца века (пассажиры поезда, дети за завтраком, рыбаки в море, пожарники, велосипедисты, кузнецы, участники пикника), уже был не в моде. На смену обыденным жизненным ситуациям и знакомым фигурам приходили съемки коронованных особ, дворцовых приемов и праздничных церемоний. Стандартный набор сюжетов в хроникальных выпусках фирм «Патэ» или «Гомон» состоял из королевских визитов, военных маневров, спортивных соревнований, катастроф и стихийных бедствий, костюмированных национальных зрелищ. Простому человеку при таком киновосприятии мира места не находилось.
Той же тенденции отвечали и хроникальные съемки в России. В числе первых из них — «Вид харьковского вокзала в момент отхода поезда с находившимся на платформе начальством» (1899). Через четыре года после «Прибытия поезда» присутствие на перроне начальства уже представлялось операторам непременным условием киносъемки. «Похороны Толстого», «Коронация Николая II»... Публичные церемониалы составляли основное содержание и первых советских хроник. Киноотчеты о съездах, открытиях памятников, торжественных встречах и выступлениях государственных деятелей требовали от операторов умения быть кинопротоколистами, а отнюдь не способности наблюдать живые характеры. Даже в годы гражданской войны многие командармы считали для себя обязательным иметь «своего» оператора, который бы снимал, как они произносят речи.
Этим общественным ритуалам Вертов противопоставил живую действительность. Он бросал кинокамеру навстречу людским потокам, водовороту улиц и площадей, утверждая своими фильмами-манифестами героику повседневности. «Временно исключите съемку парадов и похорон (как надоевшую и скучную) и хронику заседаний с бесконечно выступающими ораторами (как непередаваемую через экран)», — обращался он к кружкам «киноглазовцев»197. Его отношение к хроникальным выпускам имело в виду не жанр оперативной киноинформации (достаточно вспомнить о его же «Госкинокалендаре»). Оно вытекало из новых, ощущаемых им как революционные, принципов подхода к реальности
173
во всех ее социальных контрастах и многоликости. В проекте «Киноглаза» (1924) среди заявленных «действующих лиц» («вместо актеров») мы находим почтальона, торговку рыбой, даму с собачкой, извозчика, спекулянта, уличного фокусника, старьевщика, агента уголовного розыска, а в перечислении «мест действия» («вместо ателье») — ночлежку, хлебопекарню, родильный дом, вагон поезда, бани и даже тюрьму. Настоящим кинооткрытием повседневного среза городской жизни явился «Человек с киноаппаратом», погружающий зрителя в столичную круговерть с ее трамваями, пляжами, парикмахерскими, велотреками, ЗАГСом, оркестром ложечников и чистильщиками сапог.
Это постоянное стремление показывать на экране живых людей и будничные характеры многие встречали с недоумением. Человека травмирует вид аппарата, рассуждали они. Люди поневоле начинают позировать. Значит, фактор игры при документальной съемке неустраним. Так не лучше ли предпочесть любителям-дилетантам хорошую игру профессиональных актеров, заранее написав для них сценарий? Кое-кто из критиков излагал свои возражения в форме язвительных выпадов. Так в упомянутой уже статье «Куда шагает Дзига Вертов?» В. Шкловский заявил, что намерения Д. Вертова станут реальностью не раньше, чем тот научит сниматься всех («сложный способ вбивания стенки в гвоздь»). Контрдоводы сторонников режиссера о том, что преследует Вертов задачу как раз обратную - чтобы никто вообще не умел сниматься, - услышаны опять-таки не были ни тогда, ни многие годы позже.
Это постоянно вынуждало киноков объяснять, казалось бы, очевидное. Неверно, говорили они, что добиться естественного поведения людей перед камерой нельзя. Именно этой цели и служат методы «киноглаза». «Не съемка «врасплох» ради съемки «врасплох», а ради того, чтобы показать людей без маски, без грима, схватить их глазом аппарата в момент неигры. Прочесть их, обнаженные «киноглазом», мысли, - подчеркивал Вертов. - все киносредства, все киновозможности, все киноизобретения, приемы, способы, чтобы сделать невидимое видимым, неясное — ясным, скрытое — явным, замаскированное — открытым...»198.
«Как невозможен подлинный режиссер художественного фильма, если он не умеет снять актера так, чтобы зритель поверил в правду образа, так для меня немыслим режиссер документаль-
174
ного фильма, если он не находит возможностей, путей для съемки подлинных людей, — объясняла Э. Шуб. — Этих путей и возможностей тысячи»199. Впрочем, и само позирование перед камерой такая эстетика допускала как частное проявление жизни, обусловленное съемочной ситуацией. «Нас не пугает, что многих вид аппарата выбивает из их обычного поведения, так как, и позируя перед аппаратом, «играя», они демонстрируют себя, и каждая их поза является действительной характеристикой их личности. Работая над своими фильмами, я сознательно не срезала те моменты, когда человек, видя киноаппарат, готовится к съемке»200.
Признав равноправие с игровыми режиссерами в целях, то есть в художественном постижении жизни, киноки постоянно напоминали, насколько несоизмеримы условия, в которых приходится им работать. «Против игровой кинематографии выступать трудно. Там 98% мирового производства», — признавался Д. Вертов в 1929 г., и спустя еще десять лет: «Если бы от меня с такой же настойчивостью требовали фильмы, как например, от тов. Эйзенштейна, я бы, кажется, мир перевернул»201.
Год от году ситуация, однако, становилась все безнадежнее. Не только из-за полной незаинтересованности работников Совкино. («Чтобы сделать из узких ведомственных заказов картины всечеловеческого звучания — нужны нечеловеческие усилия»202). Киноленты Д. Вертова отвергали заказчики (Моссовет не принял «Шагай, Совет!»). Их постоянно бойкотировали в прокате. «Госкино, куда ты прячешь «Киноправду»? Откликнись», - спрашивал зритель-рабочий в письме, адресованном в «Правду».
Потерпело крах восстание против хроникальности. С 1925 года вместо «Киноправды» и «Госкинокалендаря» начинает выпускаться «Союзкиножурнал» (со временем переименованный в «Новости дня»), реанимировавший старые методы съемки. «Все показывают заседания да заседания, тянутся однообразные вереницы делегатов», - сетовала Н.К. Крупская203.
«Киноправда» не могла существовать в государстве, где правда оказывалась преследуемой, а принцип «коммунистической расшифровки мира» грозил привести к нежелательным выводам. «Сколько правды в нынешней киноправде?» - такой вопрос не мог не возникать перед режиссером. И если поначалу, показывая вздыбленный революционный быт, он был воодушевлен всеоб-
175
щим стремлением переделать мир, то теперь все чаще испытывал горькое ощущение, что мир переделывают не те и не так, как было когда-то задумано. Вероятно, этим и объясняется его внутренний отход от лирически-восторженных интонаций, тяготение к повествовательным замыслам и попыткам исследовать человеческие характеры, чему так и не суждено было осуществиться.
Со второй половины 30-х режиссера начали отстранять от съемок. Одна за другой отклонялись его заявки. «Все туже сжималось вокруг него кольцо административного нажима», — замечает один из биографов. Ситуация в Госкино отражала все более гнетущую атмосферу, складывающуюся в стране. Вертова не арестовали, не подвергли репрессиям. Репрессиям были подвергнуты его взгляды, его способ видеть и рассуждать, сама его индивидуальность. Он слишком «высовывался».
Один за другим капитулировали единомышленники. В своем творчестве он был обречен на полное одиночество. Мало кто знал, какие картины он снял после «Колыбельной». Мало кто мог назвать и поздние фильмы Шуб, которые она снимала после «Испании». Впрочем, в этих картинах уже почти ничего, кроме имени в титрах, не оставалось от режиссерской неповторимости. Когда Вертов умер (в 1954 г.), многие удивились, что он еще жил.
В свое время, когда начинающий режиссер заканчивал «Бой под Царицыным», монтажница, наткнувшаяся на оставленные им короткие куски пленки, приняла их за обрезки и высыпала в корзину как брак. Ей не могло прийти в голову, что такие короткие планы можно монтировать. Вертову понадобилась почти неделя, чтобы восстановить разрушенный эпизод. Через несколько лет, после очередного выпуска «Киноправды», критики и коллеги объявили его «сумасшедшим», а операторы заявили, что отказываются для него снимать. На исходе жизни все повторилось. «Новости дня», которые ему иногда позволяли монтировать в виде милости, за его спиной заставляли перекладывать заново. Операторы и монтажеры знали лучше, как надо монтировать и снимать. Круг замкнулся. Руководители отказывались принимать его фильмы, кинокритики — воспринимать.
Непонимание кинокритиков было особенно удручающе. Его осуждали за формализм, урбанизм, абстракционизм, бессюжетность, беспредметность, за бесцельность творчества. «Я и сам уже
176
не знаю, живой ли я человек или схема, выдуманная критиками», — записал он однажды в своем дневнике204.
Конечно, не критики были повинны в трагическом повороте его судьбы. Но их выступления в немалой мере способствовали этому повороту. Свое непонимание его творчества они нередко выдавали за непонимание широкого зрителя, которого Вертов практически никогда не знал. Администраторам оставалось лишь умело воспользоваться готовыми аргументами.
После смерти Д. Вертова отношение отечественной теории к его творчеству долгие годы было чем-то вроде вынуждаемого признания: в основном подчеркивалось значение его фильмов в развитии мирового кинематографа (в начале 60-х французские документалисты в честь «киноправды» назвали свой новый подход к реальности — «синема верите», а Годар возглавил группу имени Дзиги Вертова). Одновременно осуждался вертовский «киноглаз». Понятие «жизни, как она есть», изъятое из исторического контекста, по-прежнему связывалось с бездумным «подсматриванием» или «подслушиванием», с готовностью «безвольно плыть в потоке жизни, накручивая этот поток на пленку». «Характерно для Вертова противоречие между его теоретическими высказываниями и практикой», читаем мы в посвященной ему монографии, опубликованной в 1962 году205. «Жизнь врасплох» предлагала точное отражение материала, фотографически достоверную его копию» - через десять лет напишет еще один критик, привычно противопоставляя «натуралистические устремления» режиссера его картинам206.
Представление, повторим еще раз, о том, что позиция автора и подлинность жизни не только не исключают друг друга, но находятся в постоянном взаимодействии, как и прежде, не укладывалось в сознании. Для того, чтобы не просто допустить эту мысль, но и принять такое взаимодействие как решающее условие освоения мира средствами документалистики, необходимо было менять само эстетическое сознание. Д. Вертов оставил далеко позади себя уровень современных ему представлений о природе и художественных возможностях документального кинематографа. Для понимания этого потребовались десятилетия.
«Дело было не только в ошибках Вертова (у кого их не было?), а в теоретических позициях его критиков», — прозорливо заметил
177
М. Блейман в 1976 г., признаваясь, что и сам в свое время примыкал к оппонентам, полагавшим, что если картины Вертова и были хороши, то теоретические убеждения порочны207. Подобное признание, однако, нисколько не помешало автору противопоставить - в который раз? — декларации раннего Д. Вертова («апостола документализма») художественным результатам его же творчества, в котором «документ поглощается образом». Статья завершается привычным сравнением Д. Вертова с Колумбом, открывшим Америку вместо Индии, что подводит читателя к знакомому уже выводу о режиссере-мечтателе, совершавшим открытия вопреки своим замыслам по счастливой случайности морехода, сбившегося с вычисленного им курса.
Неверие в эстетические возможности съемки документального поведения реальных людей и спустя десятилетия оставалось непоколебленным. Воздавая должное исступленному мужеству режиссера, С. Юткевич корит его за пренебрежение такими испытанными средствами «в борьбе за зрителя», как фабула, сюжет и игра актеров, с которыми зритель способен себя отождествлять. «Всего этого сознательно лишил себя Дзига Вертов, надеясь только на силу самой жизни и на поэзию, заряженную в кассету кинокамеры»208. В этом смысле у Вертова, как бы вторично открывшего кинематограф, продолжает С. Юткевич, не было предшественников, если не считать «Прибытия поезда» братьев Люмьер.
Справедливость последнего заключения явно не согласуется с предыдущим упреком. Ведь с таким же успехом можно посочувствовать балерине, лишившей себя сценической речи, или художнику-графику, добровольно отказавшемуся от красок, не говоря уже о постановщике драматического спектакля, предпочитающего живого и не всегда талантливого актера бесспорной выразительности марионетки.
В известной мере не избежали постановочных методов и документальные жанры довоенного к послевоенного западного кино, где решающие перемены наступают со второй половины 50-х. Новая социальная проблематика и попытки исследовать человеческие характеры мы находим в фильмах американских режиссеров Лайонела Рагозина «На Баурри» (1956), Ричарда Ликока «Первичные выборы» (1960) и «Электрический стул» (1962), французов Жана Руша «Хроника одного лета» (1961) и Криса Маркера «Прекрасный май» (1963). В честь Вертова Руш, о чем уже говорилось, вводит в меж-
178
дународное обращение понятие «киноправда» — «синема верите», имея, впрочем, в виду не столько авторскую позицию документалиста, сколько режиссерскую тактику съемки «врасплох».
«Синема верите», «свободное кино», «прямое кино» - эмблемы возрожденного интереса к живым характерам, ситуациям и проблемам реальной жизни, какова она есть.
Особенно существенно для нашего анализа, что эта эстетика складывалась под явным воздействием телевидения.
Владимир Саппак —
эстетика непреображенной реальности
С утверждением ТВ — этого нового качества «переноса действительности на экран» - дискуссии о художественных возможностях документалистики вспыхнули с новой силой.
Место Д. Вертова, чьи взгляды отличались, по мнению оппонентов, особым радикализмом, на этот раз, сам того не осознавая, занял В. Саппак. Многие обвинения в его адрес, по существу, повторяли упреки, в свое время высказанные режиссеру, судьба теоретического наследия которого оказалась еще драматичнее судьбы его фильмов. Если последние со временем были признаны, а критики, их осуждавшие, в свою очередь подвергнуты осуждению (без сколько-нибудь серьезного, впрочем, анализа их позиций), то собственно художническая позиция режиссера оставалась по-прежнему невостребованной и, значит, как бы несуществующей. Счастливое исключение - монография Л. Рошаля, хотя и она детерминирована рамками историко-биографического жанра.
Саппак был, пожалуй, единственным критиком, всерьез полагавшим, что идеи великого реформатора актуальны и плодотворны применительно к телевидению («достаточно лишь заменить «киноглаз» на «телеглаз»). На страницах «Телевидения и мы» многие высказывания кажутся принадлежащими перу Вертова. «Объектив камеры «зорче» нас... Не в этом ли «подглядывании» жизни лежат особые свойства телевидения?... Мы даже не представляем себе, какие свои тайны раскрыла бы нам жизнь, застигнутая врасплох»209.
Неоднократно Саппак возвращается к мысли о самоценности несрежиссированной жизни и абсолютном слухе телевидения на
179
правду (своего рода «телеправду»), о неприятии всяких инсценировок, выдаваемых за действительность.
И все же В. Саппак, вероятно, и сам не подозревал, насколько последовательным выразителем вертовской эстетики он является, как не подозревали и его оппоненты, насколько последовательно они повторяют своих предшественников — оппонентов Д. Вертова. Они отважно вступали в сражение с постулатами, которые давно следовало бы снять с вооружения, приводили уже не раз приводимые доводы, изобретали изобретенные доказательства, а, по существу, не выходили из пределов довертовских представлений, вращаясь в кругу все тех же подходов.
Под воздействием прямых репортажей едва ли не первыми возродились идеи «фактистов», всячески предостерегавших от переоценки значения личности автора на телевизионном экране, способном показывать жизнь в ее «непосредственной пульсации и подлинном облике». Не избежал влияния этих идей и А. Вартанов, провозгласивший телевидение новым Художником, «личность которого — в его безличности». «Публика, да и сами художники, — аргументировал он свою позицию, - все чаще ощущают недостаточную глубину придуманных форм по сравнению с великим источником правды, разлитым в самой действительности... Телевидение может быть названо искусством лишь в определенном, доселе не встречавшемся смысле этого слова. Как искусство факта, а не образа. Искусство фабулы, а не сюжета»210. И далее, цитируя известное высказывание Достоевского («Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная заурядная жизнь»), А. Вартанов предлагает вынести эти слова в эпиграф ко всякому творчеству на телеэкране.
На первый взгляд к последователям аналогичных взглядов можно было бы причислить и самого В. Саппака, видящего художественную тайну телевидения в «способности поднять до искусства живой, не преобразованный, схваченный в момент свершения факт»211. Наблюдаемые им на экране характеры заставляли вспомнить, что в искусстве не обязательно заострение и сгущение, что искусством может быть и фиксация, особенно когда явления жизни схвачены в момент своей внутренней кульминации. «Тут, кстати, и решение всех споров эстетиков, распространяется ли «эстетиче-
180
ское» на живую действительность, — записывал он в своем дневнике, — тут и моя тема — искусство внутри жизни, действительность, которая сама дозрела до искусства - только снимай урожай»212.
Безусловным завоеванием домашнего экрана Саппак считал явление «непреображенного» человека. «Вот что ново, вот что дается только телевидением: здесь объектом эстетического восприятия становится не «образ», а сам человек. Такой, каков он есть. Без преображающего начала. Без грима»213.
Такое предположение не могло не вызвать несогласия оппонентов «справа». Возражая против возможности эстетического восприятия «вне искусства» и «вне преображающего художественного начала», выраженной В. Саппаком в весьма осторожной форме, Ю. Богомолов объясняет подобную осторожность смятением автора перед им же высказанной несообразностью, ибо тот не может «не чувствовать противоречия своего логического построения: художественное начало в отсутствии художественного начала...»214. «Получается, что новизна эстетического посредничества — в его отсутствии», — еще категоричнее интерпретировал ранее критик подход В. Саппака, а заодно и Д. Вертова, у которого «кино правдиво от природы», из чего и возникает понятие «киноправды» (Богомолов Ю.А. «Проблемы времени в художественном телевидении». С. 22, 14).
Уличая автора «Телевидения и мы» за догадку о том, что «преображающее начало» здесь, возможно, сдвинуто из сферы изображения в сферу «видения», Богомолов, по сути, обвиняет его в подмене эстетического исследования: вместо искусства изобразить - искусство нечто увидеть. Художник, прибегающий в этом случае к «избирательной типизации», как бы передоверяет свою задачу самой реальности.
Но как же отнестись к великолепно описанным В. Саппаком телепортретам Валентины Леонтьевой, Вана Клиберна, Юрия Гагарина - невыдуманным героям прямого ТВ? Очень просто. Эти портреты, по мнению критика, — как раз и есть продукт субъективного «видения» Саппака, равно как и особенность, которую тот назвал «абсолютным слухом на правду», тогда как мы имеем дело лишь с исключительным слухом одаренного критика. «Книга «Телевидение и мы» сегодня для нас особенно ценна не только тем, что запечатлела портрет ТВ определенного исторического периода, но тем, что
181
она создала портрет идеального телезрителя, каковым был сам Саппак»215.
К определению «идеального телезрителя» присоединяются и другие авторы сборника «В зеркале критики», упрекая В. Саппака за то, что тот «вольно или невольно отождествлял собственные вкусы и пристрастия со вкусами и пристрастиями других зрителей»216.
Нетрудно догадаться, что тезис о субъективности «идеального телезрителя» позволяет вывести из сферы серьезного анализа такие «оправдательные» понятия, как «самотипизация» или «принцип избирательности в художественном творчестве». Однако окончательный удар по этим иллюзиям наносит опять-таки видеомагнитная запись (ВМЗ), отделяющая «картинку» от жизненного «оригинала» и переводящая экранную практику «под юрисдикцию традиционной эстетики», лишая мифических преимуществ излишне доверчивых режиссеров и теоретиков. Чтобы поставить последнюю точку, необходимо со всей решительностью «поставить вопрос о самоценности телевизионного изображения, самодовлеющем его характере, об автономии его, независимости от адресата и объекта»217.
Независимость изображения от изображаемого постулирует в своей статье в том же сборнике и А. Вартанов. «От первой модели взаимоотношений между документом и образом на телеэкране, исходящей из возможности их отождествления, - объясняет он, -теория пришла к более сложному и глубокому пониманию как документа, так и образа»218. О таком глубоком понимании свидетельствует, по мнению критика, появление книг Э. Эльмановнч «Образ факта» (1975) и И. Беляева «Спектакль без актера» (1982). «Вероятно, каждый документалист должен пережить свой репортажный период, когда невольно отдаешься восхищению перед тем, как живая жизнь выходит на экран, — перешагивает через собственные «вчерашние» взгляды и сам Беляев. - Без этой детской веры в возможность чуда - проекции жизни на экран - не рождается кинематографист. Потом приходишь к отрезвляющей истине, что трансляция жизни — это еще не создание образа. А репортаж — всего лишь один из методов съемки, то есть добычи материала»219.
Но разве не о том же пишет и Ю. Богомолов, прослеживая «историю возвышения и низложения прямой передачи»? Совпадение между взглядами режиссера и многих участников сборника почти
182
буквальное. Возможно, это и позволило А. Вартанову утверждать: книга Беляева подводит итог не только собственным исканиям режиссера, но и «всей отечественной телетеории», заставляя нас заново переоценивать наши прежние представления. «Сегодняшняя теория, — заключает А. Вартанов, — понимает, что и во время симультанной эфирной хроники перед телезрителем предстает не само жизненное событие, а его экранный слепок, созданный средствами телевидения...»220.
Еще недавно «великий источник правды, разлитой в самой действительности» доказывал, по мнению критика, превосходство «искусства факта» перед «искусством образа». Теперь та же ситуация предстает перед нами в обратном ракурсе. Путь от «слепка» до художественного образа — это путь от наивной веры в то, что живая действительность, попадая в кадр, уже обладает эстетической самоценностью, до разумного осознания, что экранная образность - не что иное, как продукт самовыражения художника, преобразующего и одухотворяющего запечатленные камерой жизненные явления. Первый способ понимания — фаза детства (как в жизни отдельного режиссера, так и телевизионной эстетики), второй - свидетельство зрелости.
Выразители первой модели, если следовать этой теории, — не только ранний И. Беляев, сумевший со временем преодолеть свои прежние манифесты, или ранний А. Вартанов, совершивший аналогичную эволюцию, но - а может быть, и в первую очередь - автор «Телевидения и мы», так и оставшийся при своих заблуждениях. Имя Д. Вертова в этом контексте обычно не фигурирует, хотя по степени эстетического простодушия ему несомненно бы следовало возглавить список.
Между тем эти обе модели при ближайшем рассмотрении обнаруживают удивительное сходство с уже знакомыми нам концепциями «фактистов» и «эстетиков».
В самом деле, с точки зрения первых, реальность «говорит за себя сама». Правда, если радикалы 20-х, сопоставляя «факт» и «искусство», отдавали безоговорочное предпочтение факту, ставя его впереди искусства, то их последователи выражаются осторожнее, говоря об «искусстве факта». В обоих случаях, однако, самоценность реальности на экране тем выше, чем меньше ощущается в ней присутствие автора. Так что и понятие «художник», если уж к нему
183
обращаться, имеет тут скорее смысл метафорический - художник, «чья личность — в его безличности».
Ранняя статья А. Вартанова (1968), несомненно, отвечает критериям этой логики. Но отвечает ли им беляевская концепция «безусловного фильма»? Казалось бы, да. Разве ее автор не утверждал, что телефильмы должны стремиться к стилистике телерепортажа, объясняя популярность последнего тем, что «прямой репортаж дает возможность прикоснуться к факту без посредника или, лучше сказать, одновременно с посредником». И разве не был этот призыв к художникам отражать действительность «без посредника», «управлять, но не дирижировать на глазах у всех» подвергнут неоднократной критике, в том числе и критике... самого И. Беляева, осознавшего со временем, что «трансляция жизни - еще не создание образа»? Стремясь развести эти две модели, он вводит в своей книге такие полярные понятия, как «кинофакт», фиксирующий лишь внешнюю связь вещей и явлений, и «кинообраз», где художник выражает себя через материал по законам красоты.
И все же... Попробуем защитить Беляева от Беляева. Действительно ли в своей концепции «безусловного фильма» он предлагал нам «беспосреднический» и «бесхудожнический» контакт с реальностью на том основании, что автор не должен своим присутствием изменять фиксируемые факты? Нет, ничего подобного он не предлагал. Более того, в своей статье он прямо полемизировал с подобными аргументами, объясняя, что речь идет лишь «о сохранении телевизионной правды», которая держится «на видимой объективности художника, на кажущейся непричастности его к отражению события»221. Когда В.И. Немирович-Данченко, объясняет автор, предлагал режиссеру умереть в актере, это вовсе не значило, что наш замечательный режиссер отрицал режиссуру. «Художник остается тенденциозным по существу и объективным по форме».
Через девять лет, однако, И. Беляев пересмотрит свою позицию. Продолжая считать, что телевизионный эффект прямых репортажей остается стилистической доминантой документальных телефильмов, он будет утверждать, что эти фильмы «обречены» на журналистско-злободневный, то есть поверхностный уровень понимания исследуемой реальности. Более же глубокое осмысление жизненных проблем и явлений подвластно лишь фильму, снятому
184
«по законам кино» и творимому художником, рассказывающим не столько о мире, сколько о себе и своем представлении о мире. «Художник, с моей точки зрения, должен пропустить материал через себя, «убить» его, а потом воссоздать заново»222.
Убить материал или умереть в материале? Различие существенное, но все же вполне допустимое в пределах художественного творчества подобно тому, как писатель выбирает форму произведения, имея дело с различными родами литературы. Нельзя же всерьез уверять, что баллада или поэма предпочтительней эпического повествования, где автор не выходит на авансцену, а действие развивается как бы «само собой».
Если раньше режиссер настаивал на видимой объективности телевизионного художника (тогда еще - художника) и на кажущейся непричастности его к отражению фактов, то отныне авторская объективность перестает быть лишь видимой, а непричастность художника - только кажущейся. Почему же И. Беляеву приходится упрощать, доводя до нелепого буквализма, свои прежние взгляды и сводить репортаж, понимаемый ранее как творческий принцип показа несрежиссированной реальности, лишь к одному из возможных приемов?
Не потому ли, что этого требует сама логика той модели, которую он теперь исповедует? Модели, в соответствии с которой образ — дитя художника, а для последнего жизнь «в оригинале» — не более чем глина в руках ваятеля. И как «сама по себе» эта глина не несет никакой художественности, так и «самоценные» факты немы и ни о чем не в состоянии нам сказать. Художник оперирует не реальностью, а ее изображением, в которое вносит свой смысл, вплоть до создания образа. Жизненные факты и документы, если не бояться быть последовательным до конца, не что иное, как средство авторского самовыражения. «Строго говоря, — утверждает И. Беляев, — документ и образ — понятия, противоречащие друг другу... Образ может быть убедительным, правдивым, достоверным. Но не чисто документальным, потому что в нем обязательно присутствует «так я вижу»223.
Убежденность автора в своем присутствии на экране («так я вижу») как бы аннулирует убежденность зрителя в том, что все происходящее «так и есть». Но разве непременно одно тут должно исключать другое?
185
«Должно», - утверждают обе дискутирующие стороны, ибо модели «эстетиков» и «фактистов» не только взаимоопровергают, но и вэаимообусловливают друг друга, как две стороны медали, как негатив и позитив одного и того же снимка. Принцип мышления, выдвинутый в свое время Гегелем: противоречие есть критерий истины, отсутствие противоречия — критерий заблуждения — недоступен для подобного хода мысли. Одномерная логика («или — или») исключает совмещение репортажных методов съемки с авторской расшифровкой мира.
Это ставит ее носителей в щекотливую ситуацию.
Тезис о безусловной субъективности «кинообраза» находит свое зеркальное отражение в представлении о столь же безусловной объективности «кинофакта». Неорганизованный поток жизни в соответствии с последней интерпретацией проникает на экраны при помощи одной лишь прямой трансляции или кинотехники репортаж-ной съемки, которые приобретают самодавлеющее значение в глазах кинокритиков, объявляющих войну «ничем не оправданным» попыткам показывать жизнь в «не отобранном автором виде» (и тем самым уже признающим такую возможность). Между тем, допустив, что методика съемки в состоянии привести к неким целям независимо от позиции автора (иными словами, что «видит» камера, а не автор), мы невольно ставим знак равенства между реальностью на экране и вне экрана и тем самым буквально отождествляем предмет с объектом, а содержание с содержимым. (Если содержимое фильма, по мнению Эйзенштейна, - факты реальной жизни, то в понятии содержания неизбежно присутствует автор, определенным образом воспринимающий эту действительность.)
Взгляды В. Саппака несовместимы с суждениями «фактистов» уже потому, что не допускают возможности авторского отсутствия. «Экран заключает некое явление действительности в раму, — размышляет критик, — отсекает от всего остального, дает ему «крупный план»... Действительность, отброшенная на экраны, оказывается как бы эстетически организованной... Разве уже одно это не предопределяет во многом нашего отношения к показываемому?»224
Объектив камеры «зорче» нас - утверждение метафорическое, но не безосновательное. В том смысле, что, обладая камерой, мы способны стать зорче самих себя.
186
Однако взгляды В. Саппака неприемлемы и для «эстетиков». Ибо художественно организованная на экране реальность — заключенная в рамку, типизированная фактом показа, превращенная в объект наблюдения и тем самым поставленная в специфические отношения с телезрителем - способна в то же время оставаться верной себе самой. Перед этой особенностью, на которой не уставал настаивать Саппак, одномерная логика останавливается в недоумении.
Понимание того, что авторская позиция не только способна выражать себя в документальной картине, но и не может себя в такой картине не выражать, — завоевание эстетической мысли не более непреложное, чем признание генетического родства между изображаемым и изображением, тождество которых для зрителя несомненно. Можно сказать, что без последнего условия документальный фильм вообще не имеет смысла. Каждый кадр его воспринимается нами не только как элемент публицистического или художественного замысла, но в то же время как след реальности, не зависящей ни от автора, ни от фильма.
Двойная природа экранного образа — вот тот уровень осмысления, интуитивно ощущаемый В. Саппаком и Д. Вертовым, который и выводил эстетику документализма из логической западни.
Автор присутствует в том, что мы видим, и именно этим подлинность на экране отличается от подлинности в «первоисточнике». Но в том, что мы видим, безусловно, присутствует и сама действительность. И это отличает документальную подлинность от перевоссозданной в игровом кино.
Заключая, можно сказать: в экранной документалистике оказываются нерасторжимо связанными все три элемента — возможность фиксации протекающей перед камерами реальности, субъективность авторского подхода и, наконец, как результат их взаимодействия предлагаемый в кадре образ этой реальности.
Непонимание этой конфликтной взаимосвязи — «объект», «субъект» и «экранный образ» - приводит к упрощенному представлению не только о творческом процессе создания фильма и передачи, но и о природе самого постижения документалистом реальности.
Приведенное А. Вартановым в своей ранней статье высказывание Достоевского («Жизнь куда богаче всех наших выдумок...»), относящееся к 1870 году, вполне соответствовало манифестам
187
«фактистов». Но оно отражало лишь одну из сторон проблемы, никак не исчерпывая глубоких прозрений писателя, постоянно и мучительно размышлявшего о конфликтной природе отношений между художником и реальностью. «Надо изображать действительность как она есть», - иронизирует он над призывами «современных наших художников» в «Дневнике писателя» три года спустя, — тогда как такой действительности совсем нет, да и никогда на земле не бывало, потому что сущность вещей человеку недоступна, а воспринимает он природу так, как отражается она в его идее, пройдя через его чувства; стало быть, надо дать поболее ходу идее и не бояться идеального... идеал ведь тоже действительность, такая же законная, как и текущая действительность»225.
Но и этот вывод, теперь уже отвечающий декларациям «эстетиков», не удовлетворил писателя, не однажды озадачивавшегося сюрпризами, которые преподносила ему живая действительность. Пройдет еще три года. «Что бы вы ни изобразили - все выйдет слабее, чем в действительности, - размышляет он, как бы вновь возвращаясь к прежним суждениям. — Вот вы думаете, что достигли в произведении самого комического в известном явлении жизни, поймали самую уродливую его сторону, - ничуть! Действительность тотчас же представит вам в этом же роде такой фазис, какой вы еще не предполагали, и превышающий все, что могло бы создать ваше собственное наблюдение и воображение!.. Факт этот не раз поражал меня и ставил меня в недоумение о полезности искусства при таком видимом его бессилии»226.
Но что такое подобный «фазис», как не явление «самотипизации» и не «действительность, дозревшая до искусства»?
«Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения, - еще более провоцирующе высказался как-то Л. Толстой. — Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича или Марию Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни»227. Даже радикалы 20-х годов, низвергавшие Толстых ради очерков («Наш эпос — газета»), вряд ли подозревали, что могут встретить в отвергаемом классике своего сторонника.
Между тем уже само обращение к именам Толстого и Достоевского подрывает концепцию искусства, исходящего из «безлич-
188
ности». Какова была бы себестоимость приведенных фраз, попытайся мы рассмотреть их вне системы эстетических представлений и творчества писателей, сумевших в «невымышленной» реальности открыть такие ее бездны, куда никто еще до них не осмеливался заглядывать? Существенно здесь для нас не то, как именно интерпретирует автор жизнь — сочиняя ее или пересказывая. Существенно само это уникальное и глубоко личностное (толстовское, чеховское, бунинское) умение наблюдать и постигать окружающую действительность. Ведь мимо того, что одному показалось «значительным» и «интересным», многие другие проходят не оглянувшись.
Собственно, этот вывод и делает Достоевский. Замечая, что наблюдатель, имеющий глаз и силы прослеживать факты действительной жизни даже, на первый взгляд, и не столь уж яркие, способен найти в них глубину, «какой нет у Шекспира», он заключает: «...втом-то и весь вопрос: на чей взгляд и кто в силах! Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника»228. «Художник — это умение вот так изобразить? Вовсе нет! Художник — это прежде всего умение, дар так увидеть-»229, — произнесет спустя девяносто лет В. Саппак, не подозревая, что повторяет почти дословно высказывание Достоевского.
Гипотеза о возможности эстетического восприятия окружающей жизни своим рождением обязана не фотографии, не кинематографу и не телевидению. С появлением новых средств фиксации она лишь получает новое подтверждение.
Противостояние «жизнь — художник» («документ — образ») не исчезает с изобретением этих средств, как не исчезает материя с открытием электрона. В противном случае постоянно возобновляемый диалог между отображаемой реальностью и творящим сознанием автора, между действительностью доподлинной и действительностью как бы заново открытой и претворенной в процессе ее художественного постижения нам пришлось бы раз и навсегда объявить исчерпанным (во всяком случае, на документальном экране).
Сама возможность освоения жизни в ее незамещенном и эмпирическом первородстве и составляет ее «новое качество достоверности». Не верховенство факта (на чем настаивают сторонники первой модели) и не господство художника (на чем настаива-
189
ют сторонники второй). Обе эти модели скорее свидетельствуют о роковом непонимании смысла и характера творчества художника-документалиста. Привносит ли он образность в «необлагорожен-ный» материал, одухотворяя его своим вмешательством, или же, напротив, извлекает ее из самой реальности - спор этот вряд ли когда-нибудь завершится.
Но хотя противостояние этих двух ориентации неразрешимо в принципе (окончательная победа одной из сторон была бы губительна для обеих), нельзя не заметить, что в периоды наивысшего общественного подъема, когда возрастает интерес к неприукрашенной повседневности, возможности «самотипизирующейся» действительности особенно велики. Эти возможности «нового качества достоверности» привлекали Саппака еще и тем, что предполагали «новые качества» у художника — прежде всего признания суверенных прав за отображаемой им реальностью. «В наши дни жизнь обнажает такие «обобщенные» характеры, что, кажется, сама делает за искусство его работу»230.
Новый тип отношений между художником и реальностью, способной «делать за искусство его работу», подразумевает и иной характер взаимодействия между экранным произведением и аудиторией. «В сущности, зритель перестает быть только зрителем, он может и должен стать сотворцом, — писала М. Андроникова в начале 70-х. — О процессе сотворчества позволяет говорить особая степень заинтересованности зрителя, его интеллектуальное и эмоциональное соучастие в экранном действии»231.
Зритель как интеллектуальный соучастник, как сотворец. Не напоминает ли эта характеристика о том «идеальном телезрителе», каким был назван критиками В. Саппак в стремлении противопоставить его «обычной» аудитории, а его способность к эстетическому восприятию объявить исключительностью натуры. Несомненно, В. Саппак был и талантлив, и прозорлив. Он сумел не только увидеть многое на экране, но и сформулировать свои выводы и догадки. Но ведь то, что он видел, видели и обсуждали другие зрители. Так что свои экранные наблюдения он как бы формулировал и за них, рассчитывая на их собственную готовность к эстетическому восприятию. Да и чем иначе можно было бы объяснить необычный успех «Телевидения и мы» не только в годы прямой трансляции, но и после появления ВМЗ?
190
Что же касается творчески одаренных зрителей, слушателей или читателей, то именно к ним адресуются творчески одаренные писатели, композиторы, режиссеры. И, разумеется, критики. «Идеальными» читателями и слушателями были В. Белинский, Н. Добролюбов и Б. Стасов. Это нисколько не исключает необходимости изучать и спектр мнений «обычной» аудитории, с чем лучше справляются социологи, обнаруживающие, что поклонников у «Рабыни Изауры» и «Графини де Монсоро» несомненно больше, чем, скажем, у телеэкранизации «Гамлета». (К обстоятельству этому следует относиться без предубежденности, не забывая, что зрители «в тапочках» — не выдумка снобов, и они, эти зрители, заслуживают уважения уже тем, что существуют, порожденные нашим же отечественным экраном.) Другое дело, что никому не приходит в голову на основании количественного перевеса противопоставлять читателей Пушкина читателям, например, Булгарина, а любителей классической драмы любителям мелодрамы.
Дети требуют сказок, но подчас и взрослые те же дети. Вопрос в том, продолжать ли нам видеть детей во взрослых или задуматься о причинах задержавшегося инфантилизма. И если, задумавшись, мы все же попытаемся научить читателя отличать прозу Булгарина или поэзию Бенедиктова от прозы и поэзии Пушкина, то никакие социологические опросы нам не заменят Белинского, хотя свою пользу, без сомнения, принесут.
- Телевидение — это кино
- Телевидение — это антикино
- Телефорумы-антиподы
- Промежуточная эстетика. Эпидемия максимализма
- Сиюминутность восприятия
- Тв как экранная периодика
- Парадоксы многосерийности
- Тв как экранная периодика (продолжение)
- Возвращаясь к пресловутой специфике
- Поиски самоопределения
- «Привычная» или «забытая» камера
- Возвращение к героям
- Противоречие как предмет экранного анализа
- Публицистика «деловая» и «нравственная»
- Эволюция героя в проблемном телекино (80-е годы)
- Телефильм без зрителя
- Киноки и их оппоненты
- От «жизни как она есть» к «человеку каков он есть»
- Человек в ситуации хроникальной съемки
- Драматургические принципы фильма-портрета: монологическое решение
- Драматургические принципы фильма-портрета: групповое повествование
- Еще раз к проблеме тождества образа и прообраза
- Театр социальной маски
- Эти неподдающиеся характеры
- Двойной человеческий документ
- Неподведённые итоги
- Слово о будущем
- Удушение в прокате
- Свобода без культуры
- Не наш формат
- Мелкое крошево из всего на свете
- Секрет выживаемости в эфире
- Этюды о гениях и злодеях
- «Жизнь в телевизоре» или конец специфики
- Лицо лица308
- Земноводные выходят на сушу
- Личинка экранной культуры
- Путь от человечества к человеку
- Сам себе телецентр
- Новые горизонты
- Я присутствую
- Что такое фильм!
- Фильм как частный случай экранной культуры
- «Мой кинозал - моя крепость»
- Не раньше, чем в XXII веке
- Примечания